Андрей РУМЯНЦЕВ
ЧТО ТЫ ТЕМЕН, ДОН?

21 февраля исполнилось 30 лет со дня смерти Михаила Шолохова

Каждая великая книга таит загадку: как же автор достиг такого совершенства, такой полноты жизни в своем повествовании? Герои, их судьбы, мир вокруг них - все до последней черточки одушевлено, правдиво, непреложно, как твое собственное бытие, твои переживания и поступки.

Но это общая загадка великих писателей. А есть еще загадки личные, у каждого автора свои. Когда думаешь о романе "Тихий Дон", они, эти загадки, - рядом, под рукой. Первая из них - как двадцатилетний автор мог замахнуться на такой грандиозный замысел, как нашел богатырские силы осуществить его? Далее: как пришла смелость сесть за эпопею о времени совсем близком, еще неостывшем от пролитой крови, клокочущей ненависти? Ведь только три года прошло после мировой, а потом российской междуусобной бойни. Сказано было современником: "Лицом к лицу лица не увидать, большое видится на расстоянье". А такую народную трагедию, что обрушилась на Россию, и вообще-то трудно было охватить взором: еще и не видны были ее национальные масштабы, не подсчитаны потери, не оценены ближние и дальние последствия. Даже восстановить картину восьмилетних сражений, хотя бы на части фронтов - на западе и юге, было нелегко: ни собранных воедино и открытых для постороннего глаза документов, ни достаточного числа опубликованных свидетельств участников. Наконец, еще одна заковыка: невиданное в истории потрясение, постигшее Россию и разошедшееся, как круги на воде от брошенного камня, по всему миру, еще не осмыслено умами, на него нет устоявшихся взглядов, оно рождает разноречивые толки, ожесточенные споры, оно продолжает мучить, приводить в ярость, разрывать сердца - да как же молодому автору хватило разума, житейского и душевного опыта, чтобы осмыслить неостывшее людское буйство, провести сквозь него своих героев, не теряя из виду ни одного в немыслимом переплетении судеб?

Кажется эти вопросы и ответы на них - из области фантазий. Однако роман - вот он, перед нами. Огромная эпопея в четырех томах.

 

* * *

Позже Шолохов вспоминал: "Начал я писать роман в 1925 году. Причем я первоначально не мыслил так широко его развернуть. Привлекала задача показать казачество в революции. Начал я с участия казачества в походе Корнилова на Петроград... Донские казаки были в этом походе в составе третьего конного корпуса. Начал с этого... Написал листов 5-6 печатных. Когда написал, почувствовал: что-то не то... Для читателя останется непонятным - почему же казачество приняло участие в подавлении революции? Что это за казаки? Что это за Область Войска Донского? Не выглядит ли она для читателя некоей Terra incoqnita *.

Поэтому я бросил начатую работу. Стал думать о более широком романе. Когда план созрел, - приступил к собиранию материала. Помогло знание казачьего быта.."

К началу работы над эпопеей М.Шолохов уже написал "Донские рассказы". С их страниц пахнуло жизнью особенной, неведомой читателю, ароматом южных степей, дыханием того быта и того языка, которые замешивались русским казачеством в течение нескольких веков. Причем, мастерство рассказчика Шолохов

обретал на глазах. Сравните рассказы - "Родинка", появившийся в 1924 году, и "Лазоревая степь", созданный двумя годами позже. Первый из них автор начинает вроде бы еще неопробованным, неестественным голосом: "На столе гильзы патронные, пахнущие сгоревшим порохом, баранья кость, полевая карта, сводка, уздечка наборная с душком лошадиного пота, краюха хлеба. Все это на столе, а на лавке тесаной, заплесневевшей от сырой стены, спиной плотно к подоконнику прижавшись, Николка Кошевой, командир эшелона, сидит". А в "Лазоревой степи" этот голос найден, он звучит естественно от начала до конца; может быть, нет-нет да мелькнет какая-нибудь литературная красивость, но это от чрезмерного желания сказать образно и по-своему: "Дед Захар задышал порывисто и часто; на минуту лицо его сморщилось и побелело; страшным усилием задушив короткое старческое рыдание, он вытер ладонью сухие губы, отвернулся. В стороне за музгой коршун, косо распластав крылья, ударился в траву и приподнял над землей белогрудого стрепета. Перья упали снежными лохмотьями, блеск их на траве был нестерпимо резок и колюч. Дед Захар высморкался и, вытерев пальцы о подол вязаной рубахи, снова заговорил..."

Иные критики называли "Донские рассказы" предысторией "Тихого Дона". Шолохов решительно возражал: "...нельзя видеть предысторию там, где ее нет. Некоторые литературоведы вырывают из текста слова, сходные места, выражения, ищут совпадения. Однако все, что они приводят в доказательство, на самом деле не имеет никакого значения в творческой истории создания "Тихого Дона".

Совпадения, конечно, можно найти без труда. Скажем, в рассказе "Лазоревая степь" главный герой служит кучером у старого пана и его сына. Пан не прочь побаловаться с женой кучера, своей горничной. Он посылает мужа среди ночи за фельдшером, а сам пробирается в каморку к его жене. Но догадливый кучер возвращается с дороги домой и жестоко избивает плетью старого хозяина. Эта история напоминает взаимоотношения отца и сына Листницких, Аксиньи и Григория (не совпадает буквально, а лишь напоминает). В другом рассказе, "Председатель реввоенсовета республики", хуторской ставленник большевиков по фамилии Богатырев и его помощник Никон едут в волостной исполком за оружием и встречают в степи атамана банды Фомина с четырьмя казаками.Начинается расправа над активистами новой власти, но Богатырева спасает милицейский отряд. В "Тихом Доне" банде Фомина и ее стычкам с красными тоже посвящено немало страниц. В рассказах и романе можно найти одни и те же фамилии, названия станиц и т.д.; там и там идет речь о Верхнедонском восстании казаков против советской власти, о реквизициях зерна и проч. Это естественно: материал "Донских рассказов" и "Тихого Дона" один и тот же. Но произведения эти, разумеется, самостоятельные. Самое же существенное, чем они роднятся, - это не время действия и не события, описанные в них; они близки художественно: дотошным знанием казачьих традиций, быта, языка, неукоснительной правдой изображения, оригинальной творческой манерой писателя.

 

* * *

М.Шолохов глубинно знал жизнь донского казачества - жизнь земледельческую и ратную. Сколько мелких подробностей быта узнаешь из романа! Автор не мог почерпнуть это из книг или из разговоров со знающими людьми. Это надо было увидеть собственными глазами, вобрать в душу. Возьмите даже самое будничное.

Как запрячь коня и быка, вести плуг по пахотному клину, ловить рыбу в Дону, накормить лошадь сеном и овсом, скосить траву в низине и на косогоре, приготовить хлебово - на десятки "как" читатель найдет живой, точный и запоминающийся ответ. Шолохов равнялся тут на отечественных классиков. Он говорил позже: "Общеизвестно, что Лев Толстой знал душу русского мужика, как никто из нас, современных писателей; Горький исходил всю Россию пешком; Лесков исколесил ее на почтовых и вольнонаемных лошадях; Чехов даже будучи тяжко больным, нашел в себе силы и, движимый огромной любовью к людям и профессиональной писательской настоящей любознательностью, все же съездил на Сахалин. А многие из нынешних писателей, в частности многие из москвичей, живут в заколдованном треугольнике: Москва - дача - курорт и опять: курорт - Москва - дача".

Но знание жизни - это богатство писателя, которым еще предстоит распорядиться. Важно, какое произведение - по охвату событий, философскому осмыслению их - напишет автор, черпая из своей богатой кладовой: рассказ, повесть, роман, эпопею. Замысел, который осуществил Михаил Шолохов, грандиозен во всех отношениях.

"Тихий Дон" - это роман о кровавой судьбе России в первой четверти прошлого века, художественное свидетельство о русском человеке в дни войны и революции, повествование правдивое и страшное. Войны в двадцатом веке достигли предельной жестокости. И может быть, "Тихий Дон" вызвал огромный интерес в мире потому, что везде, в любом уголке земли, хотят знать правду: каков же человек на войне?

А он всякий. Он тяжко, мучительно переживает встречу со смертью - пока еще не со своей, а с чужой. Он зажимает в кулак свое пугливое и негодующее сердце и без жалости убивает другого человека. Наконец, он испытывает дикую радость из-за того, что может уничтожить себе подобного, как муравья или жучка; в этом ощущении себя сверхчеловеком, властелином чужой жизни и смерти - опъянение преступника. Разные люди - разное отношение к войне. Шолохов как раз увидел разных людей: он всматривается в них, сравнивает, пытается понять первого, второго, третьего... И в этом исследовании человека на войне, в этом честном рассказе о фронтовике - вселенский смысл его книги, всеобщее значение ее.

На первых страницах романа Гришка Мелехов и его сверстники, молодые казаки, еще во власти мирной, беззаботной юности. Родной курень, обжитой и ухоженный баз, сложившийся столетьями быт - все свято с младенчества, а извечный круг крестьянских, хлеборобских забот - дан Богом. И вдруг война, черная страда, страшный урожай которой - трупы, обезображенные раненые, кровь и вши. Противная разуму, безбожная работа, цель которой убийство, убийство и убийство, меняет душу человека, корежит ее безжалостно и беспрерывно.

Когда впервые на фронте, еще у прусско-русской границы, встретились Григорий и Петро Мелеховы, разговор у братьев не мог не коснуться их нового кровавого ремесла.

" - Как оно? - спросил Петро, стягивая рубаху, обнажая белое тело с ровно надрезанной полосой загара на шее.

- А вот видишь как, - заторопился Григорий, и голос окреп в злобе, - людей стравили, и не попадайся! Хуже бирюков стал народ. Злоба кругом. Мне зараз думается, ежли человека мне укусить - он бешеный сделается.

- Тебе-то приходилось... убивать?

- Приходилось! - почти крикнул Григорий и скомкал и кинул под ноги рубаху.

Потом долго мял пальцами горло, словно пропихивая застрявшее слово, смотрел в сторону.

- Говори, - приказал Петро, избегая и боясь встретиться с братом глазами.

- Меня совесть убивает. Я под Лешнювом заколол одного пикой. Сгоряча... Иначе нельзя было... А зачем я энтого срубил?

- Ну?

- Вот и ну, срубил зря человека и хвораю через него, гада, душой. По ночам снится, сволочь. Аль я виноват?

- Ты не обмялся ишо. Погоди, оно придет в чоку".

А вот однополчанин Григория, казак Алексей Урюпин, по кличке Чубатый, - тот сразу "обмялся". Для него война - мать родна.

" - Убью и не вздохну, - нет во мне жалости! - Глаза Чубатого смеялись, но Григорий по голосу, по хищному трепету ноздрей понял, что говорит он серьезно.

- Дикой ты и чудак, - сказал Григорий, внимательно осматривая лицо Чубатого.

- У тебя сердце жидкое. А баклановский удар знаешь? Гляди!..

Григорий долго не мог усвоить сложной техники удара.

- Сильный ты, а рубить дурак. Вот как надо, - учил Чубатый, и шашка его в косом полете разила цель с чудовищной силой.

- Человека руби смело. Мягкий он, человек, как тесто, - поучал Чубатый, смеясь глазами. - Ты не думай, что и как. Ты - казак, твое дело - рубить не спрашивая. В бою убить врага - святое дело. За каждого убитого скащивает тебе бог один грех, тоже как и за змею. Животную без потребы нельзя губить - телка, скажем, или ишо что, - а человека унистожай. Поганый он, человек... Нечисть, смердит на земле, живет вроде гриба-поганки".

Григорий сказал тогда Чубатому:

" - Волчиное в тебе сердце, а может, и никакого нету, камушек заместо него заложенный.

- Могет быть, - охотно соглашался Чубатый".

Я думаю о том, что только великий художник может передать другим людям потрясающую правду о бессмысленности и жестокости войны, особенно той, что не связана с освобождением народа от рабства или защитой собственной земли. Шолохов дошел до глубин этой правды; первая мировая война, как вселенская бойня, нарисована им с небывалой для двадцатилетнего писателя силой. Вспоминается картина В.Верещагина "Апофеоз войны": пирамида человеческих черепов и вороны на ее макушке. Этот символ напоминает и предостерегает; шолоховские же строки, которые я сейчас выпишу, западают в память запредельными по жестокости подробностями преступной войны; его картина жжет и не дает покоя.

Казачья сотня настороженно двигалась пешим ходом к переднему краю.

"На небольшой прогалине наткнулись на длинную стежку трупов. Они лежали внакат, плечом к плечу, в различных позах, зачастую непристойных и страшных.

Тут же похаживал солдат с винтовкой и противогазовой маской, привешенной сбоку у пояса. Около трупов была густо взмешана влажная земля, виднелись следы многих ног, глубокие шрамы на траве, оставленные колесами повозки. Сотня шла в нескольких шагах от трупов. От них уже тек тяжкий, сладковатый запах мертвечины. Командир сотни остановил казаков и со взводными офицерами подошел к солдату. Они о чем-то говорили. В это время казаки, изломав ряды, надвинулись ближе к трупам, снимая фуражки, рассматривая убитых с тем чувством скрытого трепетного страха и звериного любопытства, которое испытывает всякий живой к тайне мертвого. Все убитые были офицеры. Казаки насчитали их сорок семь человек. Большинство из них были молодые, судя по виду - в возрасте от 20 до 25 лет, лишь крайний справа, с погонами штабс-капитана, был пожилой. Над его широко раскрытым ртом, таившим немые отзвуки последнего крика, понуро висели густые черные усы, на выбеленном смертью лице хмурились в смелом размете широкие брови. Некоторые из убитых были в изватланных грязью кожаных тужурках, остальные - в шинелях. На двух или трех не было фуражек. Казаки особенно долго смотрели на красивую и после смерти фигуру одного поручика. Он лежал на спине, левая рука его была плотно прижата к груди, в правой, кинутой в сторону, навсегда застыла рукоять нагана. Наган, видимо, пытались вынуть, - желтая широкая кисть руки белела царапинами, но, знать, плотно вкипела сталь, - не расстаться. Белокурая курчавая голова, со сбитой фуражкой, словно ласкаясь, никла щекой к земле, а оранжевые, тронутые синевой губы скорбно, недоуменно кривились. Сосед его справа лежал вниз лицом, на спине горбом бугрилась шинель с оторванным хлястиком, обнажая сильные, напружиненные мускулами ноги в брюках цвета хаки и коротких хромовых сапогах, с покривленными на сторону каблуками. На нем не было фуражки, не было и верхушки черепа, чисто срезанной осколком снаряда; в порожней черепной коробке, обрамленной мокрыми сосульками волос, светлела розовая вода, - дождь налил. За ним в распахнутой тужурке и изорванной гимнастерке лежал плотный, невысокий, без лица; на обнаженной груди косо лежала нижняя челюсть, а ниже волос белела узкая полоска лба с опаленной, скатавшейся в трубочки кожей, в середине между челюстью и верхушкой лба - обрывки костей, черно-красная жидкая кашица. Дальше - небрежно собранные в кучу куски конечностей, шмотья шинели, истрощенная мятая нога на месте головы; а еще дальше - совсем мальчишка, с пухлыми губами и отроческим овалом лица; по груди резанула пулеметная струя, в четырех местах продырявлена шинель, из отверстий торчат опаленные хлопья.

- Этот... этот в смертный час кого кликал? Матерю? - заикаясь, клацая зубами, спросил Иван Алексеевич и, круто повернувшись, пошел как слепой.

Казаки отходили поспешно, крестясь и не оглядываясь. И после долго берегли молчание, пробираясь по узким прогалинам, спеша уйти от воспоминаний виденного...

...щербатый Афонька Озеров, лапая руку Ивана Алексеевича, шопотом сказал:

- Энтот, парнишка... последний... гляди, небось, за всю жисть бабу не целовал...

И зарезали, это как?

- Это где же их так наворочали? - вмешался Захар Королев.

- В наступление шли. Солдат, какой охранял мертвяков, гутарил, - помолчав, ответил Борщев".

В мировой литературе война 1914-1918 годов получила яркое художественное воплощение. Вершинами тут высятся романы "Прощай, оружие!" Эрнеста Хемингуэя, "Огонь" Анри Барбюса, "На западном фронте без перемен" Эриха Марии Ремарка. Пожалуй, все эти произведения, при бесспорной самобытности каждого из них, объединяет одна доминанта - мысль о жестокости и бессмысленности мировой бойни, по словам Хемингуэя, "самой колоссальной, какая только была на земле". Точно так же, как Григорий Мелехов, герой американского писателя лейтенант Фредерик Генри дезертирует с фронта. И точно так же, как Шолохов, французский писатель в своем романе "Огонь" приходит к выводу, что война несет человеку одичание, полную деградацию.

Если бы автор "Тихого Дона" написал только первую и вторую книги романа, его свидетельство о мировой войне достойно вошло бы в ту сокровищницу, о которой мы упомянули. Но трагедия русского народа, втянутого в эту бойню, имела продолжение, и Шолохов проследил ее в своей эпопее до конца.

 

* * *

Писатель - не политик, его исследование жизни - художественное. Невиданное по трагизму, социальным потрясениям время, когда участие России в мировой войне, разруха, противостояние классов переросли в революцию и гражданскую резню, нарисовано Шолоховым в ярчайших художественных образах, нарисовано честно, без предубеждения, с огромной изобразительной силой. Для писателя нет правых и виноватых, своих и чужих; он не осуждает одних героев и не защищает других. Его задача - беспристрастно, правдиво, убедительно передать событие, человеческий поступок, картину жизни; читатель сам откликнется на рассказ автора любовью или возмущением, состраданием или гневом.

Поразительно, что в дни, когда победившая власть оказывала на писателей идеологическое давление, пыталась контролировать их творчество, вырабатывала нужные ей литературные рецепты, молодой Шолохов оказался стоек и непреклонен. По тем страницам романа, которые посвящены революции, мы хорошо можем представить, как относились к ней разные слои казачества.

Коренной казак был, конечно, против нее; казачество помнило, зачем утверждали его русские цари, какие обязанности и привилегии закрепляли за этим сословием. В шестнадцатом году Урюпин, упомянутый нами станичник, говорил Григорию:

" - ...Тольку-то нету от этих революций, баловство одно. Ты пойми то, что нам, казакам, нужна своя власть, а не иная. Нам нужен твердый царь, наподобие Миколая Миколаевича, а с мужиками нам не по дороге, - гусь свинье не товарищ. Мужики землю норовят оттягать, рабочий жалованье себе желает прибавить, - а нам чего дадут? Земли-то у нас - ого! А окромя чего надо? То-то и ба, что пустая торба. Царек-то у нас хреновый, - нечего греха таить. Папаша ихний был потверже, а этот достукается, что взыграет, как в пятом годе, революция, и к едрене-Матрене пойдет все колесом с горы. Нам это не на руку. Коль, не дай бог, прогонят царя, то и до нас доберутся. Тут старую злобу прикинут, а тут земли наши зачнут мужикам нарезать. Ухи надо востро держать..."

Узнав о февральской революции, земляки Мелехова тревожно рассуждали:

" - Раз равенство - значит, с мужиками нас поровнять хочут...

- Гляди, небось, и до земельки доберутся?.."

Но, с другой стороны, голоштанные казаки надеялись, что революция облегчит их жизнь, сравняет в правах и достатке с богатеями. Один из таких бедняков, Иван Лагутин, предчувствуя перемены, смело делится своей надеждой с офицером Евгением Листницким летом 1917 года:

" - Что ж, господин есаул, - видимо, решившись, заговорил Лагутин, поднимая глаза, настойчиво разыскивая взгляд Листницкого, - большевики последнюю землишку у меня не возьмут. У меня в аккурат один пай, им моя земля без надобности... А вот, к примеру, - вы не обижайтесь только! - у вашего папаши десять тыщев десятин...

- Не десять, а четыре.

- Ну, все одно, хучь и четыре, - рази мал кусок? Какой же это порядок, можно сказать? А кинь по России - таких, как ваш папаша, очень даже много. И так рассудите, господин есаул, что каждый рот куска просит. И вы желаете кушать, и другие всякие люди тоже желают исть. Это ить один цыган приучал кобылу не исть, - дескать, привыкнет без корму. А она, сердешная, привыкала, привыкала, да на десятые сутки взяла да издохла... Порядки-то кривые были при царе, для бедного народа вовсе суковатые... Вашему папаше отрезали вон, как краюху пирога, четыре тыщи, а ить он не в два горла исть, а так же, как мы, простые люди, в одно. Конечно, обидно за народ!.. Большевики - они верно нацеливаются, а вы говорите - воевать...

Листницкий слушал его с затаенным волнением. К концу он уже понимал, что бессилен противопоставить какой-либо веский аргумент, чувствовал, что несложными, убийственно-простыми доводами припер его казак к стене, и оттого, что заворошилось наглухо упрятанное сознание собственной неправоты, Листницкий растерялся, озлился".

Это только в заранее обдуманных, сшитых по заготовленным выкройкам романах действующие лица гладко говорят то, что от них хочет автор. А в подлинных произведениях герои ведут себя своевольно, не спрашивают разрешения на свои

доводы, выбирают на распутье стежки по собственному разумению. У Шолохова сколько казаков - столько и судеб, и характеров, и мнений о жизни. Еще один казак, Ефим Изварин, втолковывает Мелехову:

" - Гриша, ты, дружок, пойми вот что - это основное: сейчас казаку и крестьянину с большевиками по пути. Знаешь почему?

- Ну?

- Потому... - Изварин крутил носом, округляя его, смеялся: - Потому, что большевики стоят за мир, за немедленный мир, а казакам война вот где сейчас сидит!

Он звонко шлепал себя по тугой смуглой шее и, выравнивая изумленно вздыбленную бровь, кричал:

- Потому казаки пахнут большевизмом и шагают с большевиками в ногу. Но-о-о, как толь-ко кон-чит-ся вой-на и большевики протянут к казачьим владениям руки, пути казачества и большевиков разойдутся! Это обосновано и исторически неизбежно. Между сегодняшним укладом казачьей жизни и социализмом - конечным завершением большевистской революции - непереходимая пропасть..."

И можно было понять паническое настроение Петра Мелехова, честного служаки, офицера, который после мировой войны естественно оказался среди белоказаков и вместе с ними потерпел поражение, - загнанный и смертельно уставший, он возвратился в родной хутор, предчувствуя появление красных:

" - Ну что? - спросил Пантелей Прокопьевич, едва Петро перешагнул порог. - Навоевался? Без погон приехал? Ну иди-иди, поручкайся с братом, матерю порадуй, жена вон истосковалась...

...Все ждали от Петра слова, а он, кивнув с порога хриплое: "Здорово живете!" - молча раздевался, долго обметал сапоги просяным веником и, выпрямив согнутую спину, вдруг жалко задрожал губами, как-то потерянно прислонился к спинке кровати, и все неожиданно увидели на обмороженных, почерневших щеках его слезы.

- Служивый! Чего это ты? - под шутливостью хороня тревогу и дрожь в горле, спросил старик.

- Пропали мы, батя!"

 

* * *

Они должны были пропасть, оказавшись, как зерна между жерновами, в мелеве гражданской войны. Не уйдешь с отступающими белыми - расстреляют красные.

Переметнешься к красным - рано или поздно получишь пулю от тех станичников, что ненавидят большевиков.

Для многих воюющих с обеих сторон эта бойня казалась бессмысленной.

"Я бы этих верховодов, - говорил офицер из казаков Григорию Мелехову, - свел один на один и сказал: "Вот вам, господин Ленин, вахмистр, - учитесь у него владеть оружием. А вам, господин Краснов, стыдно не уметь". И пускай бы, как Давид с Голиафом, бились: чей верх, того и власть. Народу все равно, кто им правит. Как вы думаете, господин хорунжий?"

В этом была сермяжная правда. Казак дрался против большевиков потому, что боялся: у него отберут землю в пользу "мужиков", уничтожат казачье самоуправление, сословные традиции и быт; мужики же, составившие Красную армию, видели в казаках опору царской, ненавистной власти, государство в государстве: вроде бы русский это народ, да какой-то особенный, гонористый и высокомерный.

Говорить обо всем этом в романе - безбоязненно и выстраданно - мог только писатель бесстрашный. Особенно, когда дело касалось неслыханных зверств с обеих сторон. После гражданской войны в Советской России появилось немало произведений, в которых монстрами изображались лишь белогвардейцы. Только они пытали, расстреливали, рубили шашками пленных, "выбивали" дурь из мирных жителей, сочувствовавших Советам, мародерствовали и насильничали. И вся революционная романтика состояла в том, чтобы "умереть за дело рабочего класса":

Возникай содружество

Ворона с бойцом, -

Укрепляйся мужество

Сталью и свинцом,

 

Чтоб земля суровая

Кровью истекла,

Чтобы юность новая

Из костей взошла.

А на чьей крови и на чьих костях должна была взойти новая жизнь? На крови и костях Григория и Петра Мелеховых?

Самой яркой фигурой из красных казаков был в годы гражданской войны Подтелков. Шолохов ввел его в роман как лицо подлинное, историческое. Основываясь на документах и воспоминаниях, писатель нарисовал его без конъюнктуры, с художнической прямотой.

"Еще до избрания его председателем ревкома он заметно переменился в отношении к Григорию и остальным знакомым казакам, в голосе его уже текли сквозняком нотки превосходства и некоторого высокомерия. Хмелем била власть в голову простого от природы казака".

Однажды, в начале гражданской войны, в штаб к Подтелкову привели "густую толпу" взятых в плен казачьих офицеров. Обезумевший от ненависти Подтелков собственноручно зарубил шашкой старшего из них, Чернецова.

"Подтелков рубанул его еще раз, отошел постаревшей грузной походкой, на ходу вытирая покатые долы шашки, червоневшие кровью.

Ткнувшись о тачанку, он повернулся к конвойным, закричал выдохшимся, лающим голосом:

- Руби-и-и их... такую мать! Всех!.. Нету пленных... в кровину, в сердце!!

Лихорадочно застукали выстрелы. Офицеры, сталкиваясь, кинулись врассыпную. Поручик с красивейшими женскими глазами, в красном офицерском башлыке, побежал, ухватясь руками за голову. Пуля заставила его высоко, словно через барьер, прыгнуть. Он упал - и уже не поднялся. Высокого, бравого есаула рубили двое. Он хватался за лезвия шашек, с разрезанных ладоней его лилась на рукава кровь; он кричал, как ребенок, - упал на колени, на спину, перекатывал по снегу голову; на лице виднелись одни залитые кровью глаза да черный рот, просверленный сплошным криком. По лицу полосовали его взлетывающие шашки, по черному рту, а он все еще кричал тонким от ужаса и боли голосом. Раскорячившись над ним, казак, в шинели с оторванным хлястиком, прикончил его выстрелом. Курчавый юнкер чуть не прорвался через цепь - его настиг и ударом в затылок убил какой-то атаманец. Этот же атаманец вогнал пулю промеж лопаток сотнику, бежавшему в раскрылатившейся от ветра шинели. Сотник присел и до тех пор скреб пальцами грудь, пока не умер. Седоватого подъесаула убили на месте; расставаясь с жизнью, выбил он ногами в снегу глубокую яму и еще бы бил, как добрый конь на привязи, если бы не докончили его сжалившиеся казаки.

Григорий в первый момент, как только началась расправа, оторвался от тачанки, - не сводя с Подтелкова налитых мутью глаз, хромая, быстро заковылял к нему. Сзади его поперек схватил Минаев, - ломая, выворачивая руки, отнял наган; заглядывая в глаза померкшими глазами, задыхаясь, спросил:

- А ты думал - как?"

После Мелехов мучился: "не мог ни простить, ни забыть Григорий гибель Чернецова и бессудный расстрел пленных офицеров".

Люди впадали в первобытное зверство. Ежедневные убийства и насилия с обеих враждующих сторон выталкивали на поверхность борьбы самых аморальных, злобных, неуправляемых садистов. Кто такой Мишка Кошевой, получивший неограниченную власть в хуторе Татарском? Неуч, выскочка, жестокий самозванец.

Напросившись на должность председателя ревкома, он в первые же минуты своего правления в хуторе "сказал, глядя в пространство, не разжимая зубов:

- Я вам, голуби, покажу, что такое советская власть!"

За всем поведением Кошевого, его резкими разговорами, больше смахивающими на демагогию, виден человек недалекий. Получив должность, "он надел новые шаровары, сунул в карман наган". По хутору он "шел медленно и важно; походка

его была столь необычна, что кое-кто из хуторных при встрече останавливался и

с улыбкой смотрел ему вслед. Прохор Зыков, повстречавшийся ему в переулке, с шутливой почтительностью попятился к плетню, спросил:

- Да ты что это, Михаил? В будний день во все доброе вырядился и выступаешь, как на параде... Уж не сызнова ли свататься идешь?"

Уже по этим строкам мы можем судить об отношении автора к своему герою.

Но ироническая улыбка читателя вскоре обязательно сменится чувством омерзения к этому холую и церберу новой власти. Загнав под глубокий речной яр Петра Мелехова с десятком белоказаков, Кошевой и его воинство пообещали сохранить им жизнь, если они вылезут наверх. А когда те вылезли, Мишка приказал Петру (заметьте: с обеих сторон - жители одного края, иные - одного хутора):

" - Раздевайся!

Петро проворно скинул полушубок, бережно свернул и положил его на снег; снял папаху, пояс, защитную рубашку и, присев на полу полушубка, стал стаскивать сапоги, с каждой секундой все больше и больше бледнея...

- Белье не сымай, - прошептал Мишка и, вздрогнув, вдруг пронзительно крикнул: - Живей ты!..

Петро засуетился, скомкал снятые с ног шерстяные чулки, сунул их в голенища, выпрямившись ступил с полушубка на снег босыми, на снегу шафранно-желтыми ногами.

- Кум! - чуть шевеля губами, позвал он Ивана Алексеевича (Котлярова, большевика, - А.Р.). Тот молча смотрел, как под босыми ступнями Петра подтаивает снег.- Кум Иван, ты моего дитя крестил... Кум, не казните меня! - попросил Петро и, увидев, что Мишка уже поднял на уровень его груди наган, - расширил глаза, будто готовясь увидеть нечто ослепительное, как перед прыжком вобрал голову в плечи.

Он не слышал выстрела, падая навзничь, как от сильного толчка...

На заре разведка, посланная к Красному яру, вернулась с известием, что... Петро Мелехов с десятью казаками лежат, изрубленные, там же, в вершине яра..."

Кошевой не пощадил даже насильственно мобилизованного белыми подростка - однохуторянина Маныцкова, который несколькими минутами раньше, плача, просил взрослых:

" - ...Отцы! Родимые! Пустите вы меня отсель! Не хочу... Не желаю умирать!"

Звери в человеческом обличье оставили мальчишку на снегу таким: "затылок" его был "срезан начисто умелым ударом; черные сосульки волос бахромой окаймляли обнаженные черепные кости".

В Донском ревкоме, установившем свою власть над приречным краем, действовал трибунал. Здесь подвизался казак Илья Бунчук. Шолохов так описывает его круглосуточные занятия:

"В эту же ночь Бунчук с командой красногвардейцев в шестнадцать человек расстрелял за городом, на третьей версте, пятерых приговоренных к расстрелу...

Почти ежедневно в полночь вывозили за город на грузовом автомобиле приговоренных, наспех рыли им ямы, причем в работе участвовали и смертники, и часть красногвардейцев. Бунчук строил красногвардейцев, ронял чугунно-глухие слова:

- По врагам революции, - и взмахивал наганом, - пли!.."

Белые тоже не оставались в долгу. Причем, чаще всего смерти предавались не одиночки, а десятки и сотни людей. Ожесточение в междуусобной войне достигало такого накала, что ее участники теряли всякое человеческое подобие, зверствовали и глумились над жертвами с дьявольской изощренностью. Думаю, даже описывать такие картины - а Шолохов строго руководствовался документами и воспоминаниями участников событий - было небезопасно для психики:

"В конюшне для станичных жеребцов - длинном каменном здании, стоявшем на краю станицы - было битком набито более восьмисот пленных красноармейцев.

Стража не выпускала их оправляться, параш в помещении не было. Тяжкий густой запах человеческих испражнений стеною стоял около конюшни. Из-под дверей стекали зловонные потоки мочи; над ними тучами роились изумрудные мухи... День и ночь в этой тюрьме для обреченных звучали глухие стоны. Сотни пленных умирали от истощения и свирепствовавших среди них тифа и дизентерии. Умерших иногда не убирали по суткам...

На другой день в пески вывели первую партию пленных в двести человек. Изможденные, иссиня-бледные, еле передвигающие ноги красноармейцы шли, как тени. Конный конвой плотно окружал их нестройно шагавшую толпу... На десятиверстном перегоне Вешенская-Дубровки двести человек были вырублены до одного.

Вторую партию выгнали перед вечером. Конвою было строго приказано: отстающих только рубить, а стрелять лишь в крайнем случае. Из полутораста человек восемнадцать дошли до Казанской..."

 

* * *

Это происходило на земле, одинаково дорогой и белым, и красным. Даже тогда, когда казаков объединяло одно желание - мирно хозяйствовать на своем хлебном поле и луговом покосе, жить только своим трудом, - разным силам: станичным и окружным атаманам, белым генералам, красным крикунам удавалось сбить казаков с толку, стравить между собой, замешать злобу на крови. В противостоянии характеров, амбиций, коренных и мелочных интересов часто верховодами оказывались люди фанатичные, безрассудные и безжалостные.

Восставших в тылу Красной армии донских казаков возмущала продразверстка. Поэтому, когда к ним в плен попал командир карательного отряда Лихачев, они, не очень-то разбираясь в классовых теориях, просили одно: уйдите из нашего края. Но самоуверенный и бесстрашный рубака Лихачев, не признававший никаких препятствий для утверждения коммуны, вел себя на допросе дерзко. С презрением отвечал он на вопросы вожака повстанцев Суярова:

" - Вот что, Лихачев, - начал Суяров, переглядываясь с командирами сотен. - Скажи нам: какой численности у тебя отряд?

- Не скажу.

- Не скажешь? Не надо. Мы сами из бумаг твоих поймем. А нет - красноармейцев из твоей охраны допросим. Ишо одно дело попросим (Суяров налег на это слово) мы тебя: напиши своему отряду, чтобы они шли в Вешки. Воевать нам с вами не из чего. Мы не против Советской власти, а против коммуны и жидов. Мы отряд твой обезоружим и распустим по домам. И тебя выпустим на волю. Одним словом, пропиши им, что мы такие же трудящиеся и чтобы они нас не опасались, мы не супротив Советов.

Плевок Лихачева попал Суярову на седенький клинышек бородки. Суяров бороду вытер рукавом, порозовел в скулах. Кое-кто из командиров улыбнулся, но чести командующего защитить никто не встал.

- Обижаешь нас, товарищ Лихачев! - уже с явным притворством заговорил Суяров. - Атаманы, офицеры над нами смывались, плевали на нас, и ты - коммунист - плюешься. А все говорите, что вы за народ... Эй, кто там есть?.. Уведите комиссара. Завтра отправим тебя в Казанскую".

Суяров обещал Лихачеву на допросе:

" - ...У нас не так, как у вас, - расстрелов нету. Мы тебя вылечим, и ты ишо, может, пользу нам принесешь..."

Но едва казаки вывели Лихачева за хутор, как самосуд свершился. "...в семи верстах от Вешенской, в песчаных, сурово насупленных бурунах его зверски зарубили конвойные. Живому выкололи ему глаза, отрубили руки, уши, нос, искрестили шашками лицо. Расстегнули штаны и надругались, испоганили большое, мужественное, красивое тело. Надругались над кровоточащим обрубком, а потом один из конвойных наступил на хлипко дрожавшую грудь, на поверженное навзничь тело и одним ударом наискось отсек голову".

Гражданская война все время оставляет людям возможность для отмщения, возмездия. Только что Кошевой убивал земляков-станишников, сжег полхутора, в том числе дом Коршуновых - глянь, Митька Коршунов злодейски расправился с матерью Мишки и ее младшими детьми, спалил ее неказистый курень. Давно ли Штокман, Подтелков и Котляров, видные большевики, с революционной непреклонностью отправляли плененных казаков из белого стана на смерть, а уже судьба приготовила расплату им. Закономерна сцена, когда Григорий становится свидетелем казни подтелковцев. Увидев в толпе Мелехова, Подтелков с ненавистью говорит ему:

" - ...Что же, расстреливаешь братов? Обвернулся?.. Вон ты какой... - он, близко придвинувшись к Григорию, шепнул: - И нашим и вашим служишь? Кто больше даст? Эх, ты!..

Григорий поймал его за рукав, спросил, задыхаясь:

- Под Глубокой бой помнишь? Помнишь, как офицеров стреляли... По твоему приказу стреляли! А? Теперича тебе отрыгивается! Ну, не тужи! Не одному тебе чужие шкуры дубить!.."

Нет, не зря бдительные критики двадцатых-тридцатых годов называли роман Шолохова контрреволюционным. В нем не соблюдались их правила: белые должны быть только демонами, красные - только ангелами. Ну, может, чуть-чуть писателю разрешалось смешивать краски. А у Шолохова все не так.

Поясняя свою позицию, автор "Тихого Дона" писал в предисловии к английскому изданию романа: "...в отзывах английской прессы я часто слышу упрек в "жестоком" показе действительности. Некоторые критики говорили и вообще о "жестокости русских нравов".

Что касается первого, то, принимая этот упрек, я думаю, что плох был бы тот писатель, который прикрашивал бы действительность в прямой ущерб правде и щадил бы чувствительность читателя из ложного желания приспособиться к нему. Книга моя не принадлежит к тому разряду книг, которые читают после обеда, единственная задача которых состоит в способствовании мирному пищеварению.

А жестокость русских нравов едва ли превосходит жестокость нравов любой другой нации... И не более ли жестоки и бесчеловечны были те культурные нации, которые в 1918-1920 годах посылали свои войска на мою измученную родину и пытались вооруженной рукой навязать свою волю русскому народу?"

В мире хорошо понимали переживания шолоховских героев: их страдания повторялись (и повторяются сейчас) то в Испании, то в Афганистане, то в Ираке.

Сердце вселенской Матери всегда отзовется на русское, вдовье:

"Рви, родимая, на себе ворот последней рубахи! Рви жидкие от безрадостной, тяжкой жизни волосы, кусай свои в кровь искусанные губы, ломай изуродованные работой руки и бейся на земле у порога пустого куреня! Нет у твоего куреня хозяина, нет у тебя мужа, у детишек твоих - отца, и помни, что никто не приласкает ни тебя, ни твоих сирот, никто не избавит тебя от непосильной работы и нищеты, никто не прижмет к груди твою голову ночью, когда упадешь ты, раздавленная усталью, и никто не скажет тебе, как когда-то говорил он: "Не горюй, Аниська! Проживем!" Не будет у тебя мужа, потому что высушили и издурнили тебя работа, нужда, дети; не будет у твоих полуголых, сопливых детей отца; сама будешь пахать, боронить, задыхаясь от непосильного напряжения, скидывать с косилки, метать на воз, поднимать на тройчатках тяжелые вороха пшеницы и чувствовать, как рвется что-то внизу живота, а потом будешь корчиться, накрывшись лохунами, и исходить кровью".

 

* * *

Кажется, только братьям Мелеховым оставлял писатель поначалу души, не запятнанные черным грехом - расстрелами плененных и беспомощных людей. Конечно, это тоже не ангелы. Григорий, например, мог хлестнуть по лицу плеткой и назвать последним словом Аксинью, изменившую ему; мог оттолкнуть ногой обеспамятевшую от горя Дарью, которая ползла по двору на четвереньках за людьми, переносившими из саней в дом ее мертвого мужа; мог в закипевшем бою с потягом зарубить мчавшегося навстречу красноармейца; но насилие над женщиной, мародерство, издевательство над слабым вызывали у него гнев. Однако среди всеобщей, повальной низости это доставалось ему постоянными нравственными усилиями.

Может быть, трагизм "Тихого Дона" в том и состоит, что кровавый век постоянно толкает честного и доброго человека в омут зла, преступления, а тот ищет силы

выстоять и сохранить свою душу. Но какой ценой это дается!

Мелехов говорит своей жене Наталье:

" - Какая уж там совесть, когда вся жизня похитнулась... Людей убиваешь... Неизвестно для чего всю эту кашу...

...у меня вот тут сосет и сосет, кортит все время... Неправильный у жизни ход, и, может, и я в этом виноватый... Зараз бы с красными надо замириться и - на кадетов.

А как? Кто нас сведет с Советской властью? Как нашим обчим обидам счет произвесть? Половина казаков за Донцом, а какие тут остались - остервились, землю под собой грызут... Все у меня, Наташка, помутилось в голове...

...Я так об чужую кровь измазался, что у меня уж и жали ни к кому не осталось. Детву - и эту почти не жалею, а об себе и думки нету. Война все из меня вычерпала. Я сам себе страшный стал... В душу ко мне глянь, а там чернота, как в пустом колодезе..."

В чем же вина Григория Мелехова перед Советской властью? Ее нет. То, что он участвовал во время раздрая в обороне Дона от наступающей Красной армии - в этом нет вины Мелехова. Его понимание событий: мужичье идет, чтобы установить на Дону не казачьи порядки, верно, и его житейский опыт приказывает ему защищаться. Что еще? Больше претензий к Мелехову не может быть. Он честен, не скрывает своих взглядов, да они и близки большинству казаков; и если не все из них поступают как Григорий, так это их трагедия: одних запугали, другие безвольно отстранились от решения своей судьбы. Мелехов, как и все в его семье, - работник. Он никогда не надеялся на чужие руки, только на свои; он никогда не зарился на чужое добро; у него нет зуда отбирать что-то у других, жить на дармовщину. Он готовил себя к честной трудовой жизни на донской земле. И всякое насилие над своей душой он не переносит, жизнь по чужой указке ему претит. Почему же силой оружия его заставляют изменить свою судьбу?

Сегодня, смотря на шолоховских героев незашоренным взглядом, мы можем только поражаться, как свободно от всякой идеологии, от заданности художественное повествование писателя. Поведение того же Григория выверено, объяснимо, естественно до мельчайших подробностей. Как мог он поступить после германского фронта весной 17-го года? Только так, как поступил, - самовольно отрешиться от ненавистной войны. Где должен был оказаться он после Октябрьской революции - георгиевский кавалер, офицер из казаков? Конечно, в армии донского атамана Краснова. К чему могла подвигнуть его бессмысленная междуусобная драка белых и красных, лживая и эгоистичная позиция казачьей верхушки? К переходу к красным, если учесть, что ход событий толкнул к ним многих его одностаничников. Наконец, мог ли он стать единомышленником хуторских и иногородних самозванцев, всех этих кошевых, котляровых и штокманов - заправил ревкомов и ревтребуналов, приобретших неограниченную власть над станичниками, измученными войной, смутой, реквизициями, ежедневной угрозой смерти? Конечно, нет, потому что зрелый, умный, самостоятельный, трудолюбивый казак хорошо видел жестокость, бесправие и ущербность жизни, которая ему готовилась.

Вот что чувствовал Григорий, например, тогда, когда примкнул к восставшим против Советов казакам Верхне-Донского округа - и разве не прав был он в своей горячечной решимости:

"Тенью от тучи проклубились те дни, и теперь казались ему его искания зряшными и пустыми. О чем было думать? Зачем металась душа, - как зафлаженный на облаве волк, - в поисках выхода, в разрешении противоречий? Жизнь оказалась усмешливой, мудро-простой. Теперь ему уже казалось, что извечно не было в ней такой правды, под крылом которой мог бы посогреться всякий, и, до края озлобленный, он думал: у каждого своя правда, своя борозда. За кусок хлеба, за делянку земли, за право на жизнь всегда боролись люди и будут бороться, пока светит им солнце, пока теплая сочится по жилам кровь. Надо биться с тем, кто хочет отнять жизнь, право на нее; надо биться крепко, не качаясь, - как в стенке, - а накал ненависти, твердость даст борьба. Надо только не взнуздывать чувств, дать простор им, как бешенству, - и все. Пути казачества скрестились с путями безземельной мужичьей Руси, с путями фабричного люда. Биться с ними насмерть.Рвать у них из-под ног тучную донскую, казачьей кровью политую землю. Гнать их, как татар, из пределов области! Тряхнуть Москвой, навязать ей постыдный мир! На узкой стежке не разойтись, - кто-нибудь кого-нибудь, а должен свалить. Проба сделана: пустили на войсковую землю красные полки, испробовали? А теперь - за шашку!"

Но шашкой, оказывается, в междуусобной войне не убедишь никого. У крестьянина Саратовской губернии, вместе с другими солдатами Сердобского полка восставшими против большевиков, своя правда - он с надрывом кричал о ней на митинге:

" - ...Я скажу, товарищи, дорогие бойцы, что наши теперь открытые глаза. Мы знаем, против кого надо идти! К примеру, у нас в Вольском уезде что было говорено? Равенство, братство народов! Вот что было говорено обманщиками-коммунистами... А что на самом деле получилось? Хотя бы мой папашка - прислал нам сообщение и слезное письмо, пишет: грабеж идет несусветный среди белого дня! У того же у моего папашки хлебец весь вымели и мельничушку забрали, а декрет так провозглашает за трудовое крестьянство? Если мельничушка эта трудовым потом моих родителей нажитая, тогда, я вас спрашиваю, - это не есть грабеж коммунистов? Бить их в дым и кровь!"

А у Мишки Кошевого другая правда, которую он утверждал в родном хуторе и окрест огнем, наганом и шашкой: "Непримиримую, беспощадную войну вел он с казачьей сытостью, с казачьим вероломством, со всем тем нерушимым и косным укладом жизни, который столетиями покоился под крышами осанистых куреней.

Смертью Штокмана и Ивана Алексеевича вскормилась ненависть, а слова приказа только с предельной яркостью выразили немые Мишкины чувства... В этот же день он с тремя товарищами выжег дворов полтораста станицы Каргинской..."

"Войну с казачьей сытостью..." - а разве сытость - это плохо? "С нерушимым укладом жизни..." - а разве нерушимый уклад не есть основа народного бытия? И разве могут в станице полтораста семей жить неправедно, а Мишка праведно? После многих смертей, принесенных Кошевым на родную землю, едва ли смерть Штокмана и Котлярова вскормила его ненависть; скорее, она, эта ненависть, была патологической. Ведь как этот мерзавец расстреливал столетнего деда Гришаку Коршунова? Кошевой прискакал к коршуновскому дому, чтобы спалить его. А в доме - один дед.

" - Ну, мне тут с тобой свататься некогда! - с холодным бешенством сказал Мишка. - Из дому выходишь?

- Нет! Изыди, супостатина!

- Самое через вас, таких закоснелых, и война идет! Вы самое и народ мутите, супротив революции направляете...- Мишка торопливо начал снимать карабин...

После выстрела дед Гришака упал навзничь, внятно сказал:

- Яко... не своею си благодатию... но волею бога нашего приидох... Господи, прими раба твоего... с миром... - и захрипел, под белыми усами его высочилась кровица.

- Примет! Давно бы тебя, черта старого, надо туда спровадить.

Мишка брезгливо обошел протянувшегося возле сходцев старика, взбежал на крыльцо".

 

* * *

В роду Мелеховых справедливость и чистая совесть почитались выше всего.

Когда Кошевой сжег курень Коршуновых и другие подворья хуторян, Пантелей Прокопьевич сказал сыну Григорию:

" - ...А жгет хутор друзьяк твой, пропади он пропастью!

- Кто?

- Мишка Кошевой, будь он трижды проклят!"

А вернулся с белогвардейцами Митька Коршунов и отплатил тем же зверством семейству Кошевых - убил мать с малолетними детьми. Пантелей Прокопьевич так встретил на своем базу нового ублюдка, зашедшего, по родству, в гости:

" - Постой-ка! - крикнул он еще издали. - Не вводи коней на баз!

- Что такое, сваток?

- Поворачивай обратно! - Пантелей Прокопьевич подошел вплотную и, глядя в желтые мерцающие Митькины глаза, твердо сказал: - Не гневайся, сват, но я не хочу, чтобы ты был в моем курене. Лучше подобру уезжай, куда знаешь.

- А-а-а... - понимающе протянул Митька и побледнел. - Выгоняешь, стало быть?

- Не хочу, чтобы ты поганил мой дом! - решительно повторил старик, - И больше чтоб и нога твоя ко мне не ступала. Нам, Мелеховым, палачи не сродни, так-то!

Звериную жестокость особо не приемлют матери. Материнские сердца взывают к сердцам сыновним: "Опомнитесь!" Ильинична, мать Мелехова, просит Григория:

" - Ты бога-то... бога, сынок, не забывай! Слухом пользовались мы, что ты каких-то матросов порубил... Господи! Да ты, Гришенька, опамятуйся! У тебя ить вон, гля, какие дети растут, и у энтих, загубленных тобой, тоже небось детки поостались... Ну как же так можно? В измальстве какой ты был ласковый да желанный, а зараз так и живешь со сдвинутыми бровями. У тебя уж, гляди-кось, сердце как волчиное исделалось... Послухай матерю, Гришенька! Ты ить тоже не заговоренный, и на твою шею шашка лихого человека найдется..."

Это - о Боге - написано в тридцатые годы, когда оголтело насаждали безбожие; это - о возмездии за любое убийство - Шолохов напоминал в дни, когда по законам классового государства обрекались на смерть тысячи людей. Тем, кто говорит сегодня о Шолохове - писателе советской закваски, надо бы ответить: да, советской закваски. И он это доказывал без лукавства, без продувной хитрецы тех, кто позже отрекся от вчерашних клятв; доказывал каждым поступком и каждым словом. Но как художник, он непреклонно и до конца был верен правде жизни; в любой строке своего романа он был выше классовых догм и предрассудков, словно сама жизнь отметала перед его взором временное, преходящее, клубящееся внизу и застилающее глаза, а предлагала взглянуть повыше, где праведные давно уже узрели путеводное, проверенное веками, греющее души.

Он и любимого героя своего, Григория Мелехова, ведет не только сквозь ад, где трупы устилают дорогу, где правят смерть и страдания; он ведет своего героя и через огонь очищения. Мелехов постоянно смиряет жажду отмщения, порыв ответить расстрелом на расстрел. Узнав на марше, что в станице Усть-Хоперской казаками захвачены коммунисты Иван Котляров и Мишка Кошевой, он мчится туда, чтобы отвести от них беду:

"Захватить бы живым Мишку, Ивана Алексеева... Дознаться, кто Петра убил... и выручить Ивана, Мишку от смерти. Выручить... Кровь легла промеж нас, но ить не чужие ж мы?! - думал Григорий, бешено охаживая коня плетью, наметом спускаясь с бугра".

И не вина Григория, что жизнь снова и снова отнимает у него возможность помочь ближнему и дальнему, наперекор жестокости, вероломству, предательству...

 

* * *

Шолохов не возвышает, не приукрашивает героев. Ни одна дурная привычка, ни один сословный изъян, ни одна худая черта не остались без внимания правдивого летописца. Посмотрите, как относятся казаки к женщинам, даже к самым близким и, кажется, любимым. Когда Петро Мелехов собрался вновь идти к белым, боясь возмездия красноармейцев, женская половина семьи всполошилась: " ...и мы не останемся! Пеши уйдем!"

" - Дуры! Сучки! - иступленно заорал Пантелей Прокопьевич, перекатывая глаза, невольно ища костыль. - Стервы, мать вашу курицу! Цыцте, окаянные! Мущинское дело, а они равняются...

...Дуняшка, надвязывавшая паголенок чулка, подняла от спиц голову, шопотом сказала:

- Скотину с собой можно угнать... Не оставаться же из-за скотины.

И опять бешенство запалило старика...

- ...Бездомовница! Поганка! Гнида! Наживал - наживал им - и вот что припало услыхать!.. А овец? Ягнят куда денешь?.. Ох, ох, су-у-укина дочь! Молчала бы!"

Такая площадная брань, оскорбления сопровождают разговоры казаков с женщинами на многих страницах романа.

Но самое поразительное - то, с какой беспощадной правдой рисует Шолохов душевно близких ему героев: Аксинью, Наталью, Григория, Ильиничну, Дуняшку.

Они потому и притягательны, потому и остаются с нами навсегда, как люди действительно жившие рядом, - что мы видим их высокие человеческие качества и изъяны, червоточинки, душевное несовершенство.

Потрясающ в этом смысле образ Аксиньи. Ее самоотверженная и страстная любовь к Григорию сочетается с нравственными провалами: иногда кажется, что она ведет себя, как похотливая самка. Евгений Листницкий, возвратясь с фронта с молодой женой, решил избавиться от Аксиньи, горничной в доме отца, с которой у него была связь. Он объявил это казачке вечером, вызвав ее в сад. И вот что услышал:

" - Ну что же, уйду... Напоследок аль не пожалеешь? Меня нужда такой бессовестной сделала... Измучилась я одна... Ты не суди, Женя...

Он досадливо кашлянул и вдруг почувствовал, как она снова робко ищет его руку...

Через пять минут он вышел из-за куста мокрой пахучей смородины, дошел до прясла и, пыхая папироской, долго тер носовым платком брюки, обзелененные в коленях сочной травой.

Всходя на крыльцо, оглянулся. В людской, в желтом просвете окна, виднелась статная фигура Аксиньи, - закинув руки, Аксинья поправляла волосы, смотрела на огонь, улыбалась..."

Мы говорим об этом не для того, чтобы осуждать шолоховскую героиню - всякие проповеди тут будут ханжескими; да Аксинья с ее постоянной мечтой о семейном гнезде и трагической бездомностью, с неизбывной, великой любовью и роковой, мучительной судьбой - она не нуждается ни в суде, ни в оправданиях, ни в жалости. Мы принимаем и любим ее такою, какая она есть, русская женщина, нравственно покалеченная, а затем и физически убитая русской смутой.

А возьмите Наталью. Другой характер, другая натура - созданная для тихой, счастливой семейной жизни, для вечной и чистой любви к одному, сердцем выбранному мужчине, - что сделала судьба с ней в те же годы, озаренные пожаром, вымокшие в крови и слезах, не пощадившие ни ее, ни мужа, ни детей? Эта могла быть побойчей, порезче, порешительней со своей соперницей, со всей ломающей, втаптывающей в грязь жизнью, могла воевать за сердце мужа - но это была бы другая Наталья, а не та, что отпечаталась в нашей памяти, как святая мученица, безответная страдалица, как еще одна чудесная русская женщина, тоже многократно духовно и физически покалеченная , а затем тоже убитая безжалостной смутой.

В романе нет ни одной "выпрямленной", "правильной" судьбы; шолоховские герои жестоко ошибаются, мучительно ищут свою дорогу, заходя то в один, то в другой тупик; впадают в черное отчаяние и обретают призрачную надежду. Правда, красящая человека и отталкивающая от него, непреложна для Шолохова. Наверно, как сын донской земли, он мог бы подсластить землякам, особенно тем, кто "от сохи"; например, не подчеркивать их навязчивую и неоправданную заносчивость перед "мужиками", сословное превосходство над всеми и вся в России. Но такими их воспитало отечество; сам с прыщами на роже, а гонору как у вельможи.

"В правление трое казаков провели пьяного окровяненного казака. Откидываясь назад, он рвал на себе рубаху, закатывая калмыцкие глаза, хрипел:

- Я их, мужиков, в кррровь! Знай донского казака!

Кругом, сторонясь, одобрительно посмеивались, сочувствовали.

- Крой их!

- За что его сбатовали?

- Мужика какого-то изватлал.

- Их следовает!

- Мы им ишо врежем.

- Я, браток, в тысячу девятьсот пятом годе на усмирении был. То-то смеху!"

В мужике казаку все не нравилось: и воинский мешковатый вид, и свой выговор, и неумение молодцевато сидеть на коне.

Петр Мелехов поддержал Дуняшку, увидевшую из окна красноармейцев и засмеявшуюся над их посадкой в седлах:

" - Чудно глядеть на ихнюю езду? - спросил он. - А им не жалко. Побьют спину коню - другого подцепют. Мужики! - И с бесконечным презрением махнул рукой. -

Он и лошадь-то, может, в первый раз видит: "Мал-ти поедим, гляди - и доедим".

Отцы ихние колесного скрипу боялись, а они джигитуют!.. Эх! - Он похрустел пальцами, ткнулся в дверь горницы".

Была для этой ненависти к мужикам, к новой "мужичьей" власти еще одна причина: верховодить по хуторам и станицам стали те, кто всегда работали с прохладцей и жили одним днем. Крепкий хозяин, такой, как сват Пантелея Прокопьевича Мирон Коршунов, пожалуй, лучше других выразил несправедливость, которую несли большевики:

" - ...чертова власть! Она, сват, всему виновата. Да разве это мысленное дело - всех сравнять? Да ты из меня душу тяни, я не согласен! Я всю жизнь работал, хрип гнул, потом омывался, и чтобы мне жить равно с энтим, какой пальцем не ворохнул, чтоб выйтить из нужды? Нет уж, трошки погодим! Хозяйственному человеку эта власть жилы режет. Через это и руки отваливаются: к чему зараз наживать, на кого работать? Нынче наживешь, а завтра придут да под гребло..."

Эту несправедливость не удалось изжить и за семьдесят лет. А сколько таких заноз кровоточило тогда! И как нужно было писателю знать все беды, тревоги и надежды народа, чтобы они прозвучали из живых и смелых уст!

 

* * *

Шолохов начал "Тихий Дон" в 1925-1926 годах, а закончил в 1939-1940-ых. Четырнадцать лет для молодого, быстро растущего таланта много значили. Сравнивая первые и последние части романа, мы можем представить, как менялось повествование, его форма, стилистика, язык. Первые страницы "Тихого Дона" написаны автором, еще привыкающим к эпической манере письма. Тут есть мелкие, необязательнвые подробности, касается ли это судьбы героев, особенно второстепенных, или событий, или картин природы. Часты донские, областные словечки и обороты речи. В литературе двадцатых годов это обращение к местному языковому колориту было чуть ли не повсеместным; считалось, что диалектные слова обогащают язык литературы, деляют его оригинальным. У Шолохова: "в ендове свиристела турчелка"; "отбивали улеши, так он подговаривал все Малашку Фролову канаться"; "турсуча рукой ремень"; "мужика какого-то изватлал"; "волк выскочил на кургашек-давнишнюю сурчину"; "за что его сбатовали"; "земля до бесконца краю клеклая". Проскальзывали в тексте, как блестки фольги, словесные завитушки-красивости: "разматывалась голубая пряжа июльских дней"; "остальные молчали, зажатые в кулаке одного чувства"; "ветер трубил в лесах, мчался по степи, разворачиваясь в лаву, опрокидывая и круша ощетиненные каре бурьянов"; "время заплетало дни, как ветер конскую гриву".

И все же, как в лучших "Донских рассказах", яркая живописность картин, осязаемая вещность каждого предмета, подлинность любого запаха или звука - все говорило о редком даре художника. Чуть преображенное или употребленное в новом контексте слово обретало свежесть, преображало всю речь:

"Дальний приближался лесок. Дорога, п р о к а л ы в а я его, выходила на к у р г а н и с т ы й гребень. В лесу р у ч ь и с т о ж у р ч и л с я ветер. На стволах с о х а т ы х дубов золотою прозеленью у з о р и л и с ь чешуйчатые плиты ржавчины. Где-то далеко стрекотала сорока. Она пролетела над дорогой, косо и з б о ч и в хвост. Ветер сносил ее, и в стремительном полете летела она, накренившись, мелькая рябым опереньем".

Оставалась неизменной оригинальность фразы, ее индивидуальные признаки, но смысловое содержание углублялось, наполнялось большей художественной силой.

Попробуем, например, сравнить шолоховские пейзажи.

В первой книге романа читаем:

"Редкие в пепельном рассветном небе зыбились звезды. Из-под туч тянул ветер. Над Доном на дыбах ходил туман и, пластаясь по откосу меловой горы, сползал в яры серой безголовой гадюкой. Левобережное Обдонье, пески, ендовы,

камышистая непролазь, лес в росе - полыхали исступленным холодным заревом.

За чертой, не всходя, томилось солнце".

"К вечеру собралась гроза. Над хутором встала бурая туча. Дон, взлохмаченный ветром, кидал на берега гребнистые частые волны. За левадами палила небо сухая молния, давил землю редкими раскатами гром. Под тучей, раскрылатившись, колесил коршун, его с криком преследовали вороны. Туча, дыша холодом, шла вдоль по Дону, с запада. За займищем грозно чернело небо, степь выжидающе молчала.

В хуторе хлопали закрываемые ставни, от вечерни, крестясь, спешили старухи, на плацу колыхался серый столбище пыли, и отягощенную вешней жарою землю уже засевали первые зерна дождя".

Автор подыскивает "резкий", энергичный глагол, усиливающее и закрепляющее мысль наречие, емкое и живописное прилагательное, причастие. "Зыбились звезды", "на дыбах ходил туман", сползал в яры безголовой гадюкой", "томилось солнце", "палила сухая молния", "давил землю гром", "раскрылатившись, колесил коршун", "грозно чернело небо", "колыхался столбище пыли", "землю засевали зерна дождя", "исступленным заревом", "взлохмаченный ветром", "гребнистые ветры" - за всем этим стоит стремление писателя найти необычное, запоминающееся слово; автор еще избегает развернутой, подробной фразы; его предложения коротки, односложны и в тех сложносочиненных предложениях, где поставлены запятая или союз "и", хочется поставить точку; да логически там и делаешь паузу.

В четвертой же книге романа авторская фраза иная (мы по-прежнему возьмем пейзажи). Она размашиста, подробна в описании живописных деталей и черточек, она явственней окрашена чувством повествователя или его героя. Так и видится художник, который обрел могучую силу и свободу мастера; его кисть ничем не стеснена, он волен рисовать свежо и вдохновенно:

"Из-за горы в предгрозовом величавом безмолвии вставали вершины белых клубящихся туч. Жарко калило землю полуденное солнце. На выгоне свистели суслики, и тихий грустноватый их посвист странно сочетался с жизнерадостным пением жаворонков. Так мила сердцу Натальи была установившаяся после орудийного гула тишина, что она, не шевелясь, с жадностью вслушивалась и в бесхитростные песни жаворонков, и в скрип колодезного журавля, и в шелест напитанного полынной горечью ветра.

Он был горек и духовит, этот крылатый, степной, восточный ветер. Он дышал жаром раскаленного чернозема, пьянящими запахами всех полегщих под солнцем трав, но уже чувствовалось приближение дождя: тянуло пресной влагой от Дона, почти касаясь земли раздвоенными остриями крыльев, чертили воздух ласточки, и далеко-далеко в синем поднебесье парил, уходя от подступавшей грозы, степной подорлик".

Тут другое дыхание фразы - широкое и вольное. Но как и в пейзаже из первой книги романа, здесь, в четвертой, видны та же рука, тот же творческий характер.

"В величавом безмолвии", "клубящиеся тучи", "землю калило солнце", "напитанный полынной горечью", "крылатый, степной ветер", "пресная влага от Дона", "чертили воздух ласточки", "парил подорлик" - та же стилистика, может быть, более выверенная, классически ясная, но в сути своей шолоховская, хорошо узнаваемая.

В четырехтомном романе множество описаний природы, но ни разу Шолохов не повторился, рисуя пейзаж; ни единое слово не совпадает с предыдущим, когда автор вспоминает весеннюю траву, зимнюю поземку, проплывающее облачко - всегда ключевые, определяющие слова новы и по-иному, чем раньше, живописны.

Вот облачко, увиденное глазами одного из героев, Ивана Котлярова: "Окрыленное ветром, с искрящимся, белым, как парус, надвершием, оно стремительно плыло на север, и в далекой излучине Дона отражалась его опаловая тень". А вот в другой раз, уже в авторском тексте: "...лишь на юге, над кромкой обдонского перевала, перед восходом солнца появилось крохотное ослепительно розовое облачко. Обращенная к востоку сторона его будто кровоточила, истекая багряным светом. Солнце взошло из-за песчаных, прохладных после росы бурунов левобережьяя. И облачко исчезло в невиди".

Много страниц посвящено в романе любви Аксиньи и Григория. И всегда в шолоховском рассказе плотское, чувственное, греховное, даже порочное перемежается с возвышенным, небесным, поэтическим. Тут всегда красота слова наливается новой силой, завораживает, омывает читательское сердце и вздымает в памяти личное, пережитое. Мне хочется напомнить, какое острое переживание захватывает Григория и Аксинью после мимолетной встречи у Дона, когда за плечами у обоих долгая разлука, множество неверных, грязных поступков, унизивших их любовь.

Но как описывает Шолохов смятение (а может быть, просветление?) чувств земных и грешных героев!

"Зимою над крутобережным скатом Обдонской горы, где-нибудь над выпуклой хребтиной спуска, именуемого в просторечье "тиберем", кружат, воют знобкие зимние ветры. Они несут с покрытого голызинами бугра белое крошево снега, сметают его в сугроб, громоздят в пласты. Сахарно искрящаяся на солнце, голубая в сумерки, бледно-сиреневая по утрам и розовая на восходе солнца - повиснет над обрывом снежная громадина. Будет она, грозная безмолвием, висеть до поры, пока не подточит ее из-под исподу оттепель или, обремененную собственной тяжестью, не толкнет порыв бокового ветра. И тогда, влекомая вниз, с глухим и мягким гулом низринется она, сокрушая на своем пути мелкорослые кусты терновника, ломая, застенчиво жмущиеся по склону, деревца боярышника, стремительно влача за собой кипящий, вздымающийся к небу серебряный подол снежной пыли...

Многолетнему чувству Аксиньи, копившемуся подобно снежному наносу, нужен был самый малый толчок. И толчком послужила встреча с Григорием, его ласковое: "Здравствуй, Аксинья дорогая!" А он? Он ли не был ей дорог? Не о нем ли все эти годы вспоминала она ежедневно, ежечасно, в навязчивых мыслях возвращаясь все к нему же? И о чем бы ни думала, что бы ни делала, всегда неизменно, неотрывно в думках своих была около Григория. Так ходит по кругу в чигире слепая лошадь, вращая вокруг оси поливальное колесо..."

Шолохов - художник насквозь русский. Когда он пишет о донской земле, о пахоте или сенокосе, о рыбалке или хлебной страде, словно степь-матушка шепчет ему особенные, незаемные, только казаку близкие, родные слова: "Караулил людей луговой скоротечный покос, доцветало за Доном разнотравье, невровень степному, квелое и недуховитое. Одна земля, а соки разные высасывает трава; за бугром в степи клеклый чернозем, что хрящ: табун прометется - копытного следа не увидишь; тверда земля, и растет по ней трава сильная, духовитая, лошади по пузо; а возле Дона и за Доном мочливая, рыхлая почва гонит травы безрадостные и никудышные, брезгает ими и скотина в иной год". Это строки из первой книги "Тихого Дона". Но чем шире развертывается действие романа, тем просторней, под стать орлиному, становится взгляд, свободней язык, мудрее осмысление. Чем больше людей вовлекается в бурливый смертный поток темной жизни, тем более вселенским становится их тяжко добытый земной опыт. И рассказчик уже не только донской, вскормленный казачеством; он - художник могучей силы, чувствующий за спиной дыхание великой державы, грозных событий, захвативших ее. И герои-то его видят себя не песчинками на узком берегу родной реки, а насельниками большого цветущего, созданного для счастья, но оскверненного самими людьми мира:

"Удрученный воспоминаниями Григорий прилег на траву неподалеку от этого маленького дорогого сердцу кладбища и долго глядел на величаво распростертое над ним голубое небо. Где-то там в вышних беспредельных просторах гуляли ветры, плыли осиянные солнцем холодные облака, а на земле, только что принявшей веселого лошадника и пьяницу деда Сашку, все так же яростно кипела жизнь: в степи, зеленым разливом подступившей к самому саду, в зарослях дикой конопли возле прясел старого гумна - неумолчно звучала гремучая дробь перепелиного боя, свистели суслики, жужжали шмели, шелестела обласканная ветром трава, пели в струистом мареве жаворонки и, утверждая в природе человеческое величие, где-то далеко-далеко по суходолу настойчиво, злобно и глухо стучал пулемет".

 

* * *

Сразу после публикации первой книги "Тихого Дона" в печати появилось множество теплых, а то и восторженных откликов. Но почти в это же время родилась и клеветническая выдумка. Говорили и даже писали, что такой юный автор не мог создать отличный роман и что он его попросту украл. У кого?

За десятилетия существования клеветы какие только имена "настоящего автора" "Тихого Дона" не назывались. И Александра Серафимовича, и малоизвестного литератора Крюкова, и даже тестя Михаила Шолохова. Сплетню еще в двадцатых годах опровергли и в сороковых-пятидесятых ее грязный след затерялся - по крайней мере, в нашей стране. Отечественные лжецы вынуждены были примолкнуть потому, что первородство и великий талант писателя подтвердились его новыми творениями: романами "Поднятая целина" и "Они сражались за родину", публицистикой военных лет, рассказом "Судьба человека". Но странное дело: ожившая ложь, как вялая, сморщенная змея, доползла до порога и нашего поколения. Помню, как в середине щестидесятых годов Александр Вампилов, вернувшись из столицы, где он "штурмовал" театры и редакции, рассказывал мне:

- Слушай, в Москве опять идут разговоры, что "Тихий Дон" написал не Шолохов. Как ты думаешь, кто распускает такие слухи?

Я пожал плечами: ну, знаете ли, еще студентами филфака мы воспринимали старую выдумку, как неумный анекдот, и что же, снова - здорово? А Вампилов, не дождавшись ответа, закончил:

- Ясно, бездарные завистники.

Почему они раздували тлеющий огонек клеветы?

Прежде всего писателю не прощали таланта. Как это после революции было с Сергеем Есениным и Николаем Клюевым, с Сергеем Клычковым и Павлом Васильевым в случае с Шолоховым неприязнь вызывал - в еще большей степени - масштаб русского таланта, блистательно проявившегося в очень молодом возрасте. Литературным дельцам претила укорененность писателя в толще народной жизни. Ведь это именно Шолохов чуть ли не из года в год на разных литературных и партийных сборах толковал собратьям с всегдашней едкой казачьей насмешкой об их бесплодном сидении в четырех стенах городских квартир: "Лично я давно уже отказался от мысли передвинуть писателей поближе к тем, о ком они пишут. Безнадежное дело!"

К тому же Шолохов постоянно ворошил осиное гнездо литературных временщиков, дутых "корифеев русской словесности". Гамбурский счет, который он предъявлял своим коллегам, был для многих не под силу. От Михаила Александровича печатно доставалось даже талантливым - а уж о мыльных пузырях и говорить нечего. Чтобы читатель мог судить о высочайшей требовательности Шолохова к литераторам, напомню его резкие замечания о прозе К.Симонова. Поэтические строки Симонова в годы войны были на устах у всех фронтовиков, его любили и почитали многие, и Шолохов, конечно, знал это. Но любовь читателей обязывала сохранять творческую высоту, а ее в прозе и драматургии поэта автор "Тихого Дона" не видел. На одном из съездов в 1954 году он говорил:

"...Чему могут научиться у Симонова молодые писатели? Разве только скорописи да совершенно не обязательному для писателя умению дипломатического маневрирования. Для большого писателя этих способностей, прямо скажу, маловато. Особую тревогу вызывает последняя книга**: с виду все гладко, все на месте, а дочитаешь до конца - и создается такое впечатление, как будто тебя, голодного, пригласили на званый обед и угостили тюрей, и то не досыта. И досадно тебе, и голодно, и в душе проклинаешь скрягу-хозяина.

Не первый год пишет т. Симонов. Пора уже ему оглянуться на пройденный им писательский путь и подумать о том, что наступит час, когда найдется некий мудрец и зрячий мальчик, который, указывая на т.Симонова, скажет: "А король-то голый!"

Рядом с таким мастером, как Шолохов, конечно, трудно было существовать в литературе. Особенно тем, кто бойко работал локтями. В годы хрущевской оттепели - сейчас это очевидно - появилась когорта литераторов, которых власть опекала, охотно направляла в зарубежные поездки, прощала им фрондерство и дозированную "смелость" забугорных выступлений, использовала в борьбе с "русским шовинизмом". Тогда, в конце пятидесятых - начале шестидесятых годов, их засилье трудно было остановить кому-либо из подлинно талантливых литераторов - и только Шолохов по праву, спокойно и иронично высмеивал их:

"Молодым творцам "непреходящих ценностей", тем, которые живут в провинции, не запретишь въезд ни в Москву, ни в другие крупные центры. Они слышат, с каким триумфом проходят в Москве литературные вечера наших нынешних модных будуарных поэтов, непременно с конным нарядом милиции и с истерическими криками молодых стиляжных кликуш. Им тоже хочется покрасоваться перед нетребовательными девицами в невероятно узких штанишках и в неоправданно широкоплечих сюртуках. Им тоже хочется вкусить от плодов славы. Вот они и прут в Москву, как правоверные в Мекку. И никакими уговорами и карантинами их не удержишь. Как говорится: "Идут и едут, ползут и лезут", - а своей цели достигают".

Ну как после этого могли относится к писателю обиженные? По свидетельству С.Куняева (в его книге "Поэзия. Судьба. Россия"), один из задетых Шолоховым будуарных поэтов, выступая в Америке, разносил клевету о нашем классике: "Один роман украл - не смог украсть другой". Его товарищ по эстраде приберег свои вымыслы до времен российской "демократии": уже в девяностых годах вылил на Шолохова ушаты грязи в лживых воспоминаниях.

Кстати, эпоха захлеснувших нас "свобод" (от совести, от правды, от здравого смысла) придала поклепам на создателя "Тихого Дона" разнузданную изощренность. Издавался в одном сибирском городе журнал, несуразно крупный по формату и очень пухлый, что как-то не вязалось со всеобщей нищетой. Вдруг он напечатал повесть - не местного молодого самородка и не известного столичного прозаика, приглашенного к сотрудничеству "для престижу", а какого-то автора без имени, к тому же неумного клеветника. Этот беллетрист без зазрения совести сочинил многостраничную байку о том, как Серафимович писал... "Тихий Дон", вез ее ночами на лодчонке в Вешенскую, отсыпаясь в дневное время в речных камышах, просил Мишу переписать готовые главы собственным почерком и увозил предыдущие страницы романа, уже завизированные литературным новобранцем. Эта шизофрения подсовывалась читателям в конце двадцатого века. Редактором журнала был стихотворец со стажем, а в редколлегию входил даже уважаемый и прославленный прозаик. Вот и гадайте: кому на руку ложь о Шолохове, кто заказывает ее?

Почти в те же дни довелось столкнуться с нею и в родном городе. Парижское издательство "ИМКА-ПРЕСС", которым руководит потомок русских эмигрантов Н.Струве, подарило Иркутску библиотеку своих книг, изданных в разные годы. Французы приехали в Сибирь вручать подарок. Когда книги расставили в зале на стеллажах, внимание многих посетителей привлекло одно издание - "Мутное стремя Тихого Дона". В сборнике были собраны измышления зарубежных недоброжелателей Шолохова. Печально, что предисловие к этой грязной книге написал А.Солженицын. Его доводы вполне совпадали с аргументами других авторов.

Когда в череде выступавших с благодарностями на церемонии вручения библиотеки дали слово и мне, я спросил:

- Стоило ли дарить лживую книгу о русском гении нам, читателям России?

Кто-то из русскоговорящих французов скомканно пробормотал:

- Это вопрос... с политической подоплекой. А мы политикой не занимаемся.

Известно, что литературоведы и лингвисты европейских стран применяли для выяснения авторства "Тихого Дона" самые современные научные методы и неизменно подтверждалось: роман написан Михаилом Шолоховым; но клеветники не унимались. Во многом потому, что рукописи романа погибли во время войны. Наконец, в последнее время и рукописи нашлись***, но что-то не слышно извинений от здравствующих разносчиков лжи.

Возможно, в их зарубежных выступлениях все еще раздается карканье: "украл! украл!" Но на родине писателя таких ворон уже никто не будет слушать. Им остается другое. Всего за полгода до того дня, как я вывожу эти строки, на международном литературном конгрессе в Москве поэт, когда-то числившийся, по слову Шолохова, модным, а теперь поизносивший до ветхости былые оперения, заявил с трибуны: "Самый великий роман 20 века - это "Мастер и Маргарита"

Булгакова. Или "Котлован" Платонова". Никак, бедный, не мог признать, что это "Тихий Дон". Но знатоки литературы, приехавшие из десятков стран, чтобы поговорить на тему: "Русская словесность трех последних веков как мировой духовный феномен" и словом не откликнулись на услышанную глупость.

 

* * *

"Тихий Дон" - книга при всем ее трагизме не пессимистическая. От нее не веет могильным тленом. Она оставляет надежду. Ее оптимизм - в несломленном духе, в стойком характере Григория Мелехова. Такие люди, как он, не предадут жизни, не сломятся; у таких людей даже в безвыходном, тяжком положении руки тянутся к земле, к труду, к доброму делу. А Россия - в этом мы убеждены так же, как и Шолохов, - состоит из Мелеховых. В ней, конечно, есть и Мишки Кошевые, и Фомины, и Котляровы, но все же в массе своей народ русский состоит из Мелеховых, прикипевших к земле, не сбиваемых с ног, честных и справедливых наперекор жестокости, лжи, коварству.

Не принятый и не понятый ни в одном из враждующих станов, Григорий возвратился домой. Возможно, его в тот же день отправят в застенок, а то и подведут под расстрел такие фанатики, как Кошевой. Мы страдаем, следя за судьбой Григория. Но подняв глаза от шолоховского романа, мы ищем вокруг и находим Мелеховых. Это они после каждой народной беды обустраивают разрушенный дом, а значит, Россию. На них вся надежда и сейчас, и в будущем.

 

____________

* Тайная, закрытая область.

** Речь идет о романе "Товарищи по оружию" ( 1953 г .)

*** Интересующихся этой историей отсылаем к публикации Ф.Кузнецова "Рукописи "Тихого Дона найдены" ("Москва", 2005 г ., № № 2, 3.

 

Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную