Николай ТЕРТЫШНЫЙ (Приморье)

Прозаические фрагменты

 

ВОЛЧЬЯ ПАМЯТЬ
(Из повести «Родня»)

…Припомнился случай с волчонком, что приключился с Егором лет пять назад. Тогда в начале мая первыми сухими днями вывозили из дальнего лесоучастка ещё зимою заготовленный дровяник. Случаем спугнули волчицу с небольшим выводком, обосновавшуюся так неудачно недалеко в овражке в норе под козырьком дернистой упругой глины. Исхудавшая серая мать небольшого выводка вероятно либо от усталости, либо от смелости излишней отважилась втихомолку переждать в норе людской гомон. До последнего не оставляла щенят. Егор приметил её беспокойно шмыгающую у логова, да и сноровил убить с первого же выстрела. Ружьё завсегда у кого-нибудь в лесу есть. В тот раз именно у него берданка на возу подвернулась. Волчица легла под жакан в один миг и не дёрнулась боле. Волчата хоть и малы да разбежались врассыпную – не поймать запросто. Одного лишь задержавшегося у мёртвой матери Тихой ухватил за загривок, сунул в мешок и привёз во двор.

- Вот, волчишку споймал, – сказал жене, то ли извиняясь перед кем, то ли хвастаясь.

Волчью шкуру сдал в заготовительную контору, а волчонка посадил на привязь в сараюшке, где держал всяческую дворовую в хозяйстве нет-нет нужную важность – пустой бочонок, черенки от лопат, старые деревянные грабли и прочий инструмент. Некоторое время серый щенок, трусливо зарывшись в ворох соломы, просто поскуливая дрожал, напрочь отказываясь от еды.

- Подохнешь ведь, дурашка, – корил зверёныша Егор, и на третий день, разжав волчонку зубы, насильно напоил его молоком. С того целительного глотка кутёнок осмелел и ожил. Летом подрос, словчился сбрасывать с шеи верёвку и пристрастился гонять по двору кур. Егор стал привязывать его в сарае. Прошёл почти год. В одну из мартовских ночей волчонок как-то освободился с привязи и сбежал…

 

…Когда пришли лютые морозы, а земля надёжно скрылась под тяжёлым одеялом снегов, его жестокое сердце, всегда ровное и уверенное, вдруг защемило непонятной беспощадной тревогой. Это чувство овладело каждой мышцей, каждой настороженной жилкой. Его сухое упругое существо переполнилось этим чувством до корней волос. Даже днём хотелось выть, задравши голову в белёсое низкое небо. И он предавался этому с упоением, лишь только ночь подминала в свои зябкие объятия окрестные вершины корявых дубов. Он выходил из мрачного оврага, который служил ему неплохим убежищем уж добрый десяток лет, садился на самом краю, задирал лобастую морду вверх и… выл. Он знал наверняка, что стая слышит его. Он всегда чувствовал это. И знал, что не сегодня-завтра стая придёт к нему. Голод и зима обострят в стае инстинкт подчинения сильному и жестокому, которому природа дала чуть больше, чем остальным, чтобы уметь выжить в самые трудные и голодные времена. Сильный в одиночку мог то, чего не умела вся стая. А он мог! Он знал и мог много! Так много, что иногда сомневался в нужности всего этого для себя самого. Единственное, что усмиряло его сомнение, была мысль о стае, о том, что стая где-то рядом, всегда рядом и всегда может случиться голод. И тогда стая придёт. Тогда он будет нужен стае, которую он никогда не любил, за что стая платила ему всегда тем же. Но какая-то неведомая сила заставляла его всю свою трудную и долгую жизнь накапливать в себе умение самосохранения, год от году упражнять в себе все инстинкты, наверняка зная то, что придёт час и стае понадобится вожак, знающий секрет выживания в год Великого Голода. Так случалось один раз в поколение. Только один раз, но… бывало непременно. Это знали в стае все. Но также знали, что предвидит и остаётся сильным в этот миг всегда один. В эту зиму стая придёт к нему, к одиночке. И он против своего желания должен будет научить стаю выжить.

 

В то далёкое тревожное лето, когда Громыхающая Смерть бродила в здешних трущобах, он остался без матери. Сейчас он почти не помнил её. Она сохранилась в памяти какой-то серою тёплой тенью на входе их сухого укромного обиталища. Только запах матери всегда жил в нём и, казалось, оживи сегодня этот запах на любом расстоянии от его оврага, он сразу узнал бы его. Но такого запаха он больше никогда не встречал. Вот запах убитой матери он, потом не единожды, вдыхал чутким носом, лишь только Смерть объявлялась в окрестностях его леса. Громкая и беспощадная она находила добычу в любом самом дальнем и глухом месте. После того, как она делала свой оглушительный выбор, уже недвижимая добыча её распространяла вокруг себя запахи убитой вот так же когда-то его матери. Это был запах самой Смерти, останавливающий дыхание, заставляющий колотиться сердце и мчаться прочь сквозь любую непролазную чащу. Но в то лето он ещё не умел так резво бегать. Самый слабый из четверых сестёр и братьев он замешкался тогда у недвижной, с излишне вытянувшимися ногами, матери. Всё остальное серое семейство бросилось врассыпную, а он скулил и тыкался носом в ещё тёплую материнскую шкуру. Какая-то неведомая сила ухватила его за загривок и подняла высоко от земли. Он напрасно пытался вырваться. Сила, его державшая, была велика и непостижима. В чём-то пыльном и тесном его долго тащили, потом та же сила вытряхнула его в душистый ворох соломы, а огромная голая лапа вновь трясла его за загривок. Он изловчился тогда огрызнуться и укусил эту лапу. Та оставила его в покое.

С тех времён чувство неизбывной тоски и одиночества поселилось в его настороженном теле навсегда. Это чувство тогда даже пересиливало голод, и он долго отказывался от заботливо подаваемой ему тёплой, белой, сытно пахнущей жидкости. Умение голодать он освоил самым первым из всего, что потом нужно будет одиночке. И, наверно бы, подох, тогда так и не дотронувшись до пищи, если бы всё та же сильная, белая лапа не разжала его слабеющих челюстей и не заставила насильно глотать живительное тепло. После этого он сам стал осторожно притрагиваться к еде. Но ел ровно столько, чтобы почувствовать лишь, что жизнь не уйдёт из него.

С того самого времени умение побеждать голод он всегда совершенствовал в себе. Теперь он умел оставаться достаточно сильным неделями, смиренно соглашаясь с недостатком пищи. Но как бы там ни было, чувство благодарности к той лапе, что кормила его, волей-неволей зародилось тогда в его костлявой груди. Он по-прежнему огрызался и не подпускал лапу к своему загривку, но что-то уже удерживало его от возможности намертво вцепиться в мягкую податливую плоть. Ему стал приятен и запах долговязого существа, заботящегося о нём и пытающегося своей безволосой лапой всегда заигрывать с ним. Эта лапа всегда приносила с собою сладкий запах тумана, густо исходившего из небольшого сучка, что сжимала лапа в своих толстых и тупых когтях.

Такой, только слабый, запах иногда приносила его тощая серая мать. После своих отлучек из их уютного убежища она возвращалась усталой и чуть-чуть чужой, потому что всегда вместе с нею в нору приходили незнакомые запахи. Она пахла ветром, сырою листвой, пихтовой смолкой, луговой метелью и ещё каким-то чудным дымом или туманом. Потом он часто вдыхал такой запах в тех случаях, когда оказывался вблизи селений, у овчарни или конюшни, куда в суровые зимы голод приводил его за добычей. Это был запах людей и их жилья. Но даже среди всего многообразия людских запахов он всегда мог определить запах той благодетельной прокуренной лапы, что заботилась о нём в его беспомощном начале.

 

…От человека он ушёл через год весной, лишь дохнули проталины на косогорах прелью прошлогодней травы, лишь брызнула в небо верба серебром своих барашков. Безволосая лапа больно поколотила его за придушенную в углу двора курицу и привязала его в сараюшке на короткую грубую верёвку. Так было часто с тех пор, как его, долговязого и неуклюжего, пытались приучить ко двору и отпускали с привязи. Он не любил верёвку и тогда, когда его ею били, и тогда, когда его ею привязывали. Курица была последней его проказой в этом дворе. За ночь он стянул через уши ошейник и, взобравшись на пустую перевёрнутую бочку, ушёл через крышу, прорвав меж редкими досками рубероид. Ушёл сразу и бесповоротно в лес, оставив позади, увязавшихся было с лаем, собак.

 

Первый год одиночества он вынес удачно легко. Поводырём и учителем ему в незнакомом месте были голод и страх. Голод заставлял искать пищу, не брезговать любой подвернувшейся мышью. Голод научил его распознавать даже съедобные корни и растения, что часто спасало его потом, во времена неудач и промахов на охоте, и сделало его выносливым. А страх уберегал от неведомого и учил терпению. И то, и другое тренировали тело. Ноги его окрепли и не знали устали в многодневных походах за пищей. Вторым летом он возмужал, и к осени принял обличие крепкого молодого зверя с осанкой опасного и сильного гордеца, которая обычно приличествует одиночкам. Только к зиме непонятное, непреодолимое чувство тоски заставило его искать зверей себе подобных. Ещё летом он приметил нору, где ютилась волчица с потомством. Но осторожность не позволила ему даже обнаружить себя, и он лишь издали несколько дней наблюдал за беспокойным выводком, а потом убрался подальше, выбирая глушь и чащобу. К зиме одиночество обострило инстинкты, природа требовала продолжения рода, и он, движимый лишь неодолимым чувством накатившей невесть откуда любви к той заботливой волчице, сорвался со своего обжитого места и ушёл к стае. Долго петлял на далёкий вой в ночи, ошалевал от дикой ярости к своему неумению противостоять зову великого таинства любви. Останавливался, поворачивал назад, опять останавливался, кружил в чаще, обдираясь в буреломе о когтистые лапы павших елей, и все-таки возвращался на жуткие, режущие морозный воздух звуки ночной волчьей песни. Долго кружил уже рядом со стаей, петлял, отходил в сторону, принюхивался и, вскидывая гордую голову на каждый шорох, жадно втягивал в себя воздух близкого звериного сборища. Только основательно изведав окрестности, он приблизился к стае, чтобы ещё издали долго наблюдать за сородичами.

 

Стая была немногочисленной, сытой и неосторожной. Любовные игры сделали зверя шумным и общительным, хотя грудились в кучу на большой площади лишь молодые самцы, а самки и кто постарше предпочитали несколько обособленные места вокруг. Его они увидели лишь тогда, когда он сам проявил себя издали, поднявшись из своего укрытия в овражке среди зарослей лещины. И тут, кажется, не оправдались ни его страхи, ни излишняя осторожность. Стая осталась как будто равнодушной к чужаку. Но это было чуткое, настороженное равнодушие. Осмелев, он сделал несколько шагов в сторону молодых резвых самцов. В первый миг его приняли на равных. Но вторым мигом ему пришлось сделать угрожающий выпад с клацаньем зубов по отношению к одному из молодых, пытавшемуся, кажется, заигрывать с ним. После этого молодые оставили его, разочарованные угрюмостью и недружелюбием чужака. Они не увидели в нём силу, но не нашли и ровню. Этого было достаточно, чтобы не состояться и намёку на дружбу. Равнодушие сразу же отделило его от молодых. Зато он вмиг заметил, как насторожился сильный самец, что поодаль наблюдал за стаей. Это был явно вожак. Вот его расположение и требовалось, чтобы стая приняла чужого.

 

Одиночество многому учит, но оно нисколько не даёт умения общаться с себе подобными. Он не знал законов стаи, не знал запретов и ограничений, не знал коварства и обмана. Всему этому нужно было научиться раньше. Но теперь ему предстояло только полагаться на случай, который даст либо шанс сблизиться с сородичами, либо что-то помешает этому. Этим «что-то» оказались его собственная гордость и никогда не обманывающее чутьё, встреченного им, вожака. Опытный волк увидел в нём своего соперника. Он умел видеть далеко и прозорливо, этот серый матёрый хищник. Драка завязалась просто и без прелюдий. Вожак знал свою силу, и её нужно было показывать сразу же. Он также не знал противника, и поэтому знакомиться решил без промедления.

Схватка была короткой и безжалостной. Вожак резко метнулся к чужому, сделал обманное движение, сшибая грудью и намереваясь вцепиться зубами в крепкую шею молодого новичка. И все-таки он промахнулся. Пришлый соперник оказался более увёртлив, чем это показалось сначала. Уже на излёте прыжка вожак понял, что это его последняя драка. Мелькнувший колючий глаз противника красноречиво говорил ему об этом. Смыкая зубы, он не почувствовал привычного хруста хрящей. Рывок, нацеленный к глотке, пришёлся только по боку чужаку. На зубах заскрипела шерсть, клыком он все-таки полоснул податливую шкуру. Она без особого сопротивления тут же засочилась теплом в его сомкнутые намертво челюсти. Молодой зверь, уйдя от прямого удара, лишь взвизгнул от боли в боку и тут же на извороте мгновенно вцепился вожаку в шею там, где бьётся струёй в голову кровь, где под шкурой всегда напряжены верёвки сильных мышц. Боль и тому и другому ворвалась в мозг, спутала движения, но инстинкт самосохранения довершал всё сам. Вонзая клыки в горячую глотку противника и разрывая её резким движением, чужак вдруг затих словно мёртвый. Кровь недруга хлынула ему в ослабевшую пасть, но он не ощутил её вкуса. Силы словно оставили его на миг. Капкан сомкнутых челюстей вожака в боку, тяжесть ещё подёргивающихся мышц его давили к земле. Снег, обагрённый кровью, заискрился арбузным нутром. Вожак был мёртв, а чужой, последним усилием разрывая себе окончательно пах, освободился от его зубов и надолго затих тут же. Стая отшатнулась от поверженных и оцепенела.

 

…Как он выжил в ту зиму, знает лишь глухой потаённый угол распадка меж двух крутых лесистых вершин. В самом низу, в мшистых валунах здесь всегда булькает ручей. Говорок его слышен даже студёною зимой из-под белого сала метровой наледи, остатки которой ещё и в июне можно встретить под комьями корней вековых лип, повисающих густо ко мхам. И опять с самого начала ему везло. Уползая с места схватки, инстинктивно не оставляя за собою следа, он часто подолгу слизывал кровь с раны, мешая её с повалившими вдруг с неба крупными снежинками. В распадок он скатился кубарем, барахтаясь в глубоком снегу, ошалевая от боли и бессилия. И взыгравшая к ночи пурга скрыла его. Ему повезло и с логовом. На южной прогалине в таволге он свалился в овражек, да так и остался в нём, занесённый снегом, до окончания вьюги. Потом он мало-помалу выгреб снег до земли, где толстый слой палой листвы послужил ему постелью до весны. Здесь было безветренно и сухо. Лишь постанывал по соседству в морозы голубой, с витой прозеленью по всему стволу, клён. Кормился он случайной мышью. Грыз мёрзлый берег ключа, отыскивая сладковатые корни колючей аралии, да к концу зимы удавил-таки давно примеченного колонка. Растянул его с тупым отвращением недели на две, прикапывая вонючую тушку среди камней снегом. И только когда с вершин ушёл снег, зашелестела поверх наледи в овраге весёлая вода, когда в его убежище стало заглядывать ласково и призывно солнышко, он, с трудом волоча ногу, спустился километра на четыре к железной дороге, звуки и запахи которой всю зиму тревожили его даже в его глухомани. За этой дорогой у зелёной подковы большого озера жили люди. Это был его последний шанс. Обессиливший, с гноящейся раной, он только рядом с человеком мог надеяться на жизнь. Чутьё и здесь не подвело его. Всё лето он осторожно кормился у посёлка, воруя живность с дворов, обманывая собак и охотников. Но как только силы вернулись к нему, он ушёл тотчас снова в глушь.

 

…Этот год, казалось, ничем не отличался от предыдущих, но ещё прошлой осенью после отлёта птиц лес затих и насторожился. В такой же настороженности сбросил листву и совсем вымер, лишь только первая пороша легла пухом на землю. Зима простояла малоснежная, ветреная. Даже синиц из лесу словно выдуло. Всё живое подвинулось ближе к человеку. И стая, нарушая законы, всю зиму бродила вокруг, разоряя подворья, доставляя людям серьёзное беспокойство. Но он продержался зиму в своём урочище стойко, даже не подумывая пойти на поводу у безрассудной стаи, не поддаваясь искушению податься к жилью. Весна наскоро пробежала по опушкам леса, словно забывая заглянуть в чащу. И потому лес распустил листву как-то враз, торопливо, словно побаиваясь, что не успеет этого сделать вовремя, да так и остался с мелким листом до осени. Перелёт птиц прошёл где-то стороной, и озёра, обычно шумные в эту пору, свинцово хмурились, отражая лишь пики светлых, не набравших нужной зелени ёлок. Пустынно шумел в логах камыш. Так и не набрала силу трава. И во всём присутствовала какая-то тупо гнетущая тревога, потаённое напряжение. А летом тайгу спалило невиданным зноем. Сушь добралась во все закоулки леса, накаляя в пустых ключах камни, превращая в пепельную кору мхи по берегам, выветривая светлые, измельчавшие листья на деревьях. В воздухе стоял горький дым близких пожаров, а случавшиеся ветры не приносили долгожданной прохлады и лишь будоражили и без того тревожным звоном сухостоя окрестную чащобу. И осень не принесла облегчения. Нагрянула резко, без задержек. Пронеслась опустошающим тайфуном, сшибая шквальным ветром всё, что и без того плохо держалось, унося всё к океану безжалостной, ненужной водою, скатывающейся быстро и бесполезно. В тайгу бесповоротно пришёл год Великого Голода. Оцепенение и безмолвие сошли с небес вместе с первым большим снегом, и грянувшие следом трескучие морозы сковали больно и безжалостно всё поднебесное пространство.

 

…Ещё с прошлой зимы стая перешла из глухого урочища ближе к людным местам. Несмотря на бескормицу, численность лесного серого населения была как никогда велика. Потому-то, даже летом стая не распадалась совсем и бесчинствовала в округе. Матёрого одиночку стая долгое время словно не замечала, но никто из серых разбойников никогда не осмеливался встречаться с ним. И когда его долгая жуткая песнь резала вязкий студень ночного воздуха, стая затихала в оцепенении и сбивалась в кучу. Казалось, она боится пропустить даже малейший перелив этого всепроникающего зова силы и власти. И с каждым днём, с каждой всё более и более морозной ночью стая ближе и ближе подвигалась к его обиталищу. И однажды, когда студёное утро, окунув колючее серебро ёлочных макушек в олово светлеющего неба, пришло в его потаённый овражек, он точно знал, что стая рядом. Тут, невдалеке, на более пологом спуске к заиндевелому ключу, было ровное место. Несколько лет назад люди вырубили здесь большие деревья, и теперь лишь осинник топорщился из-под толщи снега. Только здесь стае можно было быть вместе на виду друг у друга. В это утро он знал, что стая ночевала в осиннике. И с этого самого утра он обязан будет теперь водить стаю в поисках пищи туда, где кормился все эти годы сам. Он покажет им оленьи солонцы там, под самым небом, откуда лишь сочится тот ключик, что рядом сейчас стонет под глыбою застывшего потока. На солонцах они продержатся некоторое время, отбив от маленького стада двух-трёх изюбрей. Стаей это можно будет сделать, хотя при этом и стая потеряет пару удальцов, самых азартных и неутомимых, первыми кидающихся на добычу. Потом он научит неделями караулить небольшой шумный кабаний гурт, чтобы выхватить, в конце концов, зазевавшегося подсвинка. Он знает, что после двух-трёх встреч кабаны уйдут отсюда. А искать их, значит потратить впустую и время, и силы. Он вместе с голодом научит сородичей не брезговать мышами, любым мёрзлым клубнем или корешком и только в самом последнем случае поведёт стаю в селение к людям. Он знает, как люди могут оберегать свой скот и живность, как будут устраивать западни и ловушки, как будут выходить всем миром в лес, призвав в помощницы Громыхающую Смерть. И будут посылать шумную гигантскую птицу в небо, чтобы оттуда разогнать и уничтожить стаю. Но он обязан будет провести через всё это хоть маленькую часть стаи, хоть две-три особи должны выжить в этом вихре безжалостного времени Великого Голода. И стая беспрекословно будет следовать за ним, будет верить ему, бояться и трепетать пред силой его натуры. В нём лишь стае обещано сейчас продолжение.

 

…Февраль в полудни уже дохнул нечаянным теплом. Оконца льда на ключе, вылизанные ветром, побурели, стали шершавыми, а кромка южных сугробов оплыла вдруг скользко вниз ножами звонких сосулек. Уже можно было погреться боком где-нибудь в ложке у валежины. Посинело небо и приподнялось заметно над вершинами. И серые мари, и коричневатые дубняки ближних сопок, и мрачный каменный берег ключа – всё настороженно прислушивалось к дуновению свежих ветров, прилетавших с теплом откуда-то из долины. Тайга ждала весну.

От большой волчьей стаи после зимы осталось только семь исхудавших голодных особей, включая и матёрого одиночку. Люди преследовали теперь их каждый день, не давая передыху, загоняя в глухой угол оврага. Оттуда выхода стае не было. Одиночка это знал. Последним правильным решением было бы идти прямо на людей. Но он всё уходил и уходил со стаей, надеясь на то, что люди выбьются из сил и отстанут. Или же в самый последний момент он сумеет вырваться, воспользовавшись каким-либо промахом преследователей. Так, бывало, не раз, когда удавалось и уйти, и ещё прихватить с собою нерасторопную уставшую собаку. Спастись кому-то можно было, только презирая смерть, поборов страх перед человеком.

Солнце скользило затухающим красным лучом по вершинам, когда совсем выбившаяся из сил стая остановилась у серой каменной осыпи. Вперёд дороги не было. Сзади в глубоком снегу вязли уставшие, охрипшие собаки. Следом виднелись цепью люди, полукольцом перекрывшие всё небольшое пространство глубокого заснеженного распадка, которым только и можно было уйти из-под крутой, почти отвесной осыпи. Нервно скулил чудом ещё выживший, совсем обессилевший однолеток, уткнувшись мордой в ещё тёплый от солнца камень. Вожак немигающим белым глазом искал брешь в охотничьей цепи. И едва он заметил, что справа метрах в двухстах чуть приотстал большой грузный человек в рыжем треухе, а собаки сбились левее туда, где мельче снег, метнул своё сухое гибкое тело в ту сторону, словно полетел, чуть касаясь кровоточащими лапами ледяной корки сугроба. Стая бросилась следом. Загремели выстрелы. Взвизгнул прощально однолеток и остался лежать под осыпью в снегу серым недвижным пятном. Остальные стремительно приближались к усталому человеку, намереваясь сшибить его с ног, разорвать его в клочья, захлёбываясь злобой и безысходностью. Человек дважды, торопясь, безрезультатно выстрелил, потом почему-то отбросил в сторону ружьё и попытался бежать. Но вскоре увяз в глубоком снегу и упал. Расстояние между ним и стаей с каждой минутой сокращалось. Судьба сама готовила хищникам жертву. Вожак принял самый последний вариант спасения, который ему предлагала природа. Морозный воздух раздирал ему ноздри и лёгкие, сердце клокотало в сухой жилистой груди. Ещё несколько прыжков, и он достигнет обессилевшего человека...

 

Но что-то ворвалось в его лобастую голову, растеклось оцепенением по всем мышцам, и он, недоумевающий и сникший, замедлил бег, замешкался, сбился с дыхания и наконец остановился, как вкопанный в двух прыжках от недвижного тела. Втянул в себя запахи и застыл, оскалив пасть. Сзади слышится шуршанье снега. Это надвигается с угрожающим сопеньем чуть отставшая, стая. Несколько мгновений, и она будет рядом. Ещё не сознавая своей медлительности и причин её, вожак делает осторожное движение к человеку. Опять вдыхает его тепло, на мгновение расслабляется и почти тыкается носом в тёплую, безвольно откинутую в снег, ладонь. И тут запахи детства врываются в память, будоражат мозг, заставляют напружиниться. Он отскакивает от человека, оборачивается навстречу стае и, ощетинив холку, выдавливает из себя свирепый и долгий рык. Первое мгновение стая не слышит его и продолжает одолевать последние метры глубокого снега. Но это лишь мгновение, а в следующий миг стая останавливается, словно упирается в неведомую стену. Усталые, жадно дышащие звери пытаются обойти со стороны. Но вожак делает два коротких прыжка вправо-влево и застывает с грозным оскалом, готовый вцепиться в любого, сделавшего малейший шаг к человеку. Стая недоумевает, расслабляется, пробует окружить. Но потеряно время, и рядом слышен уж лай собак. На взгорке мгновенно, словно из снежного заноса, вырастает фигура другого охотника. На весь лес скрипит под его ногами снег, доносится его шумное дыхание, похожее на свист. Вожак видит, как охотник вскидывает свою громкую суковатую палку, которой всегда указывает Смерти её выбор. Палка чуть колышется и выпускает из себя маленькое белёсое облачко. После этого должен будет трескуче расколоться воздух, осыпая снег с ближних ветвей на деревьях. Но вожак почему-то не слышит этого. Что-то неодолимо тяжкое вдруг налегает ему на грудь, безжалостно толкает, сбивает с ног и отбрасывает в глубокий белый сугроб. Он пытается приподняться, но тело уже бесчувственно и неподвластно ему. Он видит свои вытягивающиеся лапы, кровь на снегу. Последним усилием поднимает голову и провожает затухающим взором уходящую из-под обстрела стаю. Что-то розовое врывается в голову, застит глаза, и уже сквозь почти непроглядную пелену он встречается взглядом с глазами лежащего рядом человека. В них страх и недоумение, жалость и бессилие, в них кровавый снег и закатное небо, в них боль утраты и радость спасения, в них продолжение и торжество жизни…

 

…За зиму всем миром, призывая на помощь даже власть из города, трижды устраивали облаву на волков. За последние два-три года в лесах окрест случились сушь и неурожай. Лес оскудел. Нынешняя зима снегом веси завалила. Зверь взлютовал, повадился по дворам шастать да потраву творить. Когда дошло до колхозной овчарни, где волки подрезали за одну ночь, чуть ли не всю, и без того небольшую отару, сам председатель возглавил мужиков против серых разбойников. Вооружились, кто, чем мог, подняли шум-тарарам по всей окрестной тайге. К весне большую волчью стаю разрознили и почти всю истребили. Не обошлось и без приключений. На последней охоте, загнав остатки стаи в глухое место, чуть было не потеряли Егора Тихого. В самый важный момент кончились у его берданки патроны, а загнанная в угол стая летит прямо на него. Упал мужик в сугроб и конца своего дожидается. Не подоспей тут кто-то из загонщиков вовремя, каюк бы Егору пришёл. Но стаю отогнали, волчищу матёрого застрелили, а потом ещё всю весну и лето после того разговоров немало было…

Приморье 2000 г.

 

ХЛЕБ И САХАР
(По мотивам пьесы «Так и живём»)

…Фёдор крутит ручку швейной машинки, некоторое время молчит, затем этак пространно вновь заговаривает:

- Я, вот, вспоминаю свою окопную науку. Как ты знаешь, мы академиев не оканчивали…

- Ну, понесло тебя! Молчал бы. Видать и впрямь оправился с опохмелки, – Дарья, махнув рукой, уходит на кухню.

В прихожей раздаётся скрипучий, временами захлёбывающийся, звонок. Фёдор, не оборачиваясь от шитья, кричит:

- Заходи, кто там! Открыто! – и добавляет себе под нос: – Должно Бог кого-то несёт…

Входит зять Андрей – среднего роста, ладно скроенный шатен, с хитрым прищуром красивых глаз. Фёдор, коротко глянув на него поверх очков, заканчивает свою мысль вслух:

- Да и чёрт иногда к месту…

Андрей снимает обувь и не слышит этого, потом поднимает голову и громко здоровается:

- Здорово, батя! – подаёт руку

- Ха! Об нём речь и он навстреч! Но это… про хорошего человека так говорится, – Фёдор чуть язвит, но делает ударение на слове – хорошего.

Из кухни спешит показаться Дарья.

Андрей поворачивается к Дарье:

- Папаша опять с угара? – и укоризненно говорит уже Фёдору: – Пора завязывать, батя!

- Да я, мать ты моя, так завязан в сотню морских узлов, что и Богу, поди, не развязать. Тут, вот, рассказываю матери, как однажды там…, – он неопределённо кивает головой. – Ну, на фронте когда-то… стащил я у Ваньки Захарова, моего приятеля закадычного, весь сахар из его вещмешка. Сначала взял кусочек, потом подумал, подумал и взял другой. Думаю, брать так уж оба, грех-то всё равно один будет. Я смалу до сладкого охоч был. Да и было мне тогда только-только восемнадцать. Взял я, значит, этот сахар и… съел тут же, что душу томить.

Андрей недоумевает:

- А я-то причём здесь? Обо мне, кажется, говорили?

- Экой, ты нетерпеливый! О тебе уж обговорено, теперь обо мне. Съел я, значит, сахар, а сладкого и… не почувствовал. Стыд въелся в грудь горше хрена тёртого. Думаю, отдам Ваньке вместо сахара пачку махорки. Курить-то я тогда только пробовал, но как-то не шло это дело мне. Отдаю ему махру, он берёт, а взамен хлеб мне протягивает. Да ещё, говорит, назавтра сахар отдаст. Было, говорит, у него пара кусочков, да затерял где-то. Я морду-то ворочу от его глаз, а ему и невдомёк, что сахар я у него стянул. Ладно, уж, говорю, …я и курить толком не умею, а тебе сгодится. И до того стыдно мне стало, что на другой день я тихонечко сахар вернул. Только после того стал замечать, что в моём мешке в тряпице, где я чистые портянки держал, иной раз… лишняя горбушка хлеба случается.

Фёдор нахмурился, в глазах мигом показалась приметная темень, на желваках клоками взъерошилась щетина.

Андрей повернулся к тёще, спросил с иронией:

- Много вчера папаша хватил?..

Дарья, виновато перебирая в руках передник, оправдывается:

- Да, вот, Санечка вчера заходил, чуть посидели…

- Понятно. Санька всё ублажает, и сам помаленьку пристращается. А зря…

И, чувствуя, что разговор может обостриться, Андрей продолжил уже о своём:

- Я, собственно, к вам по делу – заберите, пожалуйста, из садика вечером Серёжку. Мы с женой одно мероприятие наметили, одного… нужного человечка по городу покатать надо, то да сё…

Дарья, угождая, скороговоркой поспешила согласиться:

- Заберу, заберу! Ух, дел-то, внука из садика забрать. Нам старикам одна приятность – внуки…

- Ну, вот и лады! А попозже мы заскочим за ним, – Андрей, уже собираясь уходить, для формы, чтобы как-то закруглить разговор, спросил у Фёдора:

- Я вот давно хочу услышать историю того, как вы сели за швейную машинку?

Фёдор работает и рассуждает:

- Какая там история – так… случай. Как, между прочим, всегда в жизни всё случай. Приход, уход, удача, трагедия – всё случай. Стечение обстоятельств, как говорится…

Дарья перебила мужа:

- Какие там обстоятельства, всё намного проще. Вспомни, когда тебя комиссовали подчистую, ты пришёл никакой, контуженный… одним словом. С тебя работник тогда был, как…, плохой работник был. Зато женихаться сразу полез, хоть и комиссованный. Словом, куда ж его выгонишь? Научила я тогда его этому. И так случилось, сама вот не шью, а он… намастачился вовсю и сколь лет уже подрабатывает.

Фёдор расплылся в улыбке:

- Ну, может быть, и не всё так было, как она рассказала, но… в принципе можно принять за правду.

Андрей направился к выходу, но задержался и серьёзно спросил:

- Да, а… что потом было с сахаром, батя?..

Фёдор ловко остановил рукой колесо машинки, оборвал нить, и враз помрачнев, хмуро закончил рассказ:

- А что было…, ничего не было. Убило вскорости Ваньку. – И после небольшой паузы добавил: – Осколком… наповал в голову.

Тут же замолчал, отвернувшись в угол, где держал все свои заготовки для шитья. Андрей, почуяв неловкость, уходит, провожаемый тёщей до двери, что-то ещё говорит в прихожей. Но вскоре голос его смолкает. Дарья возвращается и, поглядывая на склонившуюся спину мужа, спрашивает:

- Федя, ты есть будешь?

- Вот это разговор! И – Фёдор наиграно радуется. – Давай, мать моя, тащи снедь. Будем утолять жажду, так сказать, насущную, поскольку духовную уже немного утолили. Только ты не забудь и остатки там… в бутылке. Чего каплю беречь…

Дарья приносит еду. Фёдор отодвигает в сторону «инструмент», допивает водку, ест, шумно хлебая из ложки.

- Ты бы умылся, побрился. Ведь, на кого похож, а…?

- Ладно, мать, не грязно работаем, чтобы мытьё разводить. С похмелья, вишь, сил пока нет, – закончил завтрак чаем, аккуратно отставил в сторону порожнюю посуду, сгрёб в ладонь крошки и отправил в рот.

Татьяна убрала со стола. Собралась уходить. В прихожей надевает пальто, повязала платок.

- Схожу в магазин…

Фёдор вновь прилаживается к шитью.

- Зайди к Петровне, пусть мужнины брюки забирает, скажи, что готовы.

И будто бы невзначай вспомнил о своём рассказе:

- А знаешь, мать, хлебушек-то… неизвестно кто мне подкладывал. Ваньку схоронили, а горбушка всё равно нет-нет и объявится у меня в мешке. Я уж кого только не подозревал. Да так и не угадал. Слышь?.. Месяца три спустя и меня взрывом… накрыло. Ничего не помню, тихо вдруг стало… и темно. Сколь времени прошло не помню. Очнулся, когда меня ворочать кто-то пробует. Глаза открыл, вижу кроваво всё, а не слышу… и тела не чую. Сложили меня, как был в шинелишке на носилки, и утащили подале от стрельбы. Кто-то голову сбинтовал и… мешок мой под бок тут же сунул. А вот кто – убей, не помню. Красно всё… и голосов не слышу. Но кто-то из наших, это уж точно, иначе сидор мой тощий кто ещё знал. А в госпитале, как чуть оклемался дня через три-четыре, в мешке нашёл хлеб… – два ломтя. Свой я хорошо помнил, подцвёл уж за то время… пока меня волоком двигали. А вот другой… ломоть – не мой. Точно помню! Тут никаким ранением не зашибёшь. Так, что удивительно… – кусок-то свежий!.. Как так, думаю? Вижу, хлеб-то чуть ни с одной буханки в один день старшина на всех делил. С моим куском один путь в одном мешке проделал, а свежий. И цвель не взяла его. Вот, так и не разгаданная мной, задача. Из дружбы, из сочувствия чистого куском хлеба человек делился, оттого и плесень на него не села. А курить я с тех пор так и не научился, всегда… при случае отдавал табак кому-нибудь…

Фёдор замолчал, отвернулся, склонив седые вихры над швейной машиной. Дарья, глянув в его виноватые плечи, молча вышла, потихоньку прикрывая за собой дверь…

Приморье 2000 г.



  Наш сайт нуждается в вашей поддержке >>>

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Комментариев:

Вверх

Яндекс.Метрика

Вернуться на главную