Иван Васильцов

Иван Васильцов (Пырков Иван Владимирович), родился в 1972 году в Ульяновске. В 1995 окончил филфак Саратовского педагогического института, в 1998 – аспирантуру, а в 2006 защитил кандидатскую диссертацию, посвященную жизни и творчеству Гончарова. Печатался в журналах «Смена», «Наш современник», «Волга», «Волга XXI век», «Сура», в газете «Российский писатель», в сборнике «Лучшие стихи года» (с предисловием Инны Ростовцевой), в российской периодике. Автор двух поэтических сборников («Дубовый меч», «Ищите мир»). Опубликовал ряд литературно-критических статей по истории русской литературы и современному литературному процессу. Участник Международных гончаровских научных конференций в Ульяновске. В 2007 году стал лауреатом Международного конкурса «Золотое перо России» (за очерк «Гнездо над обрывом» о творчестве и судьбе И. Гончарова). В данное время – доцент кафедры Русской классической литературы педагогического института СГУ и кафедры русского языка и культуры СГАП. Член Союза писателей России. Кандидат филологических наук.
ГНЕЗДО НАД ОБРЫВОМ

Владимира Солоухина потряс в свое время один архивный документ. Речь идет о протоколе, беспристрастно зафиксировавшем вскрытие семейной могилы Аксаковых в 1930 году, когда взрывали Симонов монастырь, у стен которого покоился прах этой великой семьи. Протокол, между прочим, свидетельствует, что при извлечении останков Сергея Тимофеевича Аксакова «некоторую трудность представляло взятие костей грудной части, так как корень березы, покрывавший всю семейную могилу… пророс через левую часть груди в области сердца». Солоухин недоуменно вопрошает: «… Можно ли было перерубать такой корень, ронять такую березу и взрывать само место вокруг нее?».

А семью десятилетиями раньше, 20 мая 1859 года, когда уже распустились липы и заполыхали молодым зеленым огнем березы, Иван Гончаров, радостно сообщая в очередном письме к И. Льховскому о выходе в свет «Обломова», неожиданно прерывается, задумывается, тяжело вздыхает: «Кстати… старик Аксаков… умер».

Имя Ивана Александровича Гончарова, уходящее своими корнями в глубинные пласты русской национальной культуры, неразрывно сопряжено с ее извечными основоположениями: род, родовое древо, материнское лоно, отчий дом, родина, что никогда не бывает малой. Думая о Гончарове, как не вспомнить про старый Симбирск, с его Киндяковской рощей и обрывом над бескрайней Волгой, с его родовыми гнездами, вроде Малиновки или Грачей, с его патриархальным бытом. Но факт остается фактом: жизненная дорога постоянно уводила писателя из дома – то в университетскую Москву, то в департаментский Петербург, то на шаткую палубу фрегата «Паллада». Он словно бы и не жил на родине, а лишь на короткое время возвращался в родные пенаты, домой, где ждала его мать. Но пришел день, когда возвращаться Ивану Александровичу стало не к кому да и, по большому счету, некуда.

« – Куда это ты так пристально загляделся?» – спрашивает в «Обыкновенной истории» мать у сына. Тот молчит и указывает рукой вдаль. Мать перехватывает его взгляд и меняется в лице. «Там, между полей, змеей вилась дорога и убегала за лес… в обетованную землю». Тревожный материнский взор, устремленный на дорогу и полный боли от близкой разлуки с сыном, совпадает, по сути, с основным динамическим вектором романа, с его ритмодвижением: от дома в родовом поместье с озером, полем и лесом – к чужому, хоть и столь желанному, пределу. Между прочим, встречный взгляд Адуева так же выразителен, хоть и не так долог: «Александр смотрел, пока можно было, из повозки назад…»

У Адуева младшего есть нечто большее, чем сопроводительное письмо от матушки к дяде или три дюжины рубашек из голландского полотна, у него есть в запасе возможность не только обернуться, но и вообще – вернуться назад. Однако же он пользуется этой счастливой возможностью лишь через долгие годы и то для того только, чтобы вновь покинуть родной дом – теперь уже, видимо, навсегда.

Илья Ильич Обломов, напротив, благоговейно вынашивает план своего возвращения домой, в Обломовку. Но там не осталось никого из родных, и, может быть, именно поэтому «обломовский Платон» предпочитает навещать «благословенный уголок земли» лишь в планах, мыслях, мечтах и снах.

Возвращение вечного странника Райского в родовое имение, которым управляет бабушка, в «Эдем», как пишет Гончаров, оборачивается опасной близостью героя к бездне и, фактически, его бегством: « – Я бегу от этих опасных мест, от обрывов, от пропастей!..» У сироты Райского, по словам автора, «вдруг как будто явилось семейство, мать и сестры», но все-таки главным, решающим обстоятельством его судьбы так и осталось сиротство.

В. Тихомиров, размышляя над проблемой «отцов» и «детей» в интерпретации Гончарова, верно замечает, что романист «запечатлел медленную, но неуклонную борьбу «старого» и «нового», двух укладов жизни». Причем писателя в этих укладах интересуют «не столько социально-исторические, сколько «коренные» основы бытия». Да только вот парадокс: абсолютное большинство гончаровских героев не имеет или лишается по ходу повествования родителей. Поколение отцов, родителей, хранящих те самый коренные основы, не редко проступает в романах Гончарова либо через образы детей («Сашенька весь в него», «Весь, весь в мать»), либо через дымку воспоминаний: « – Вот эти липы сажал твой отец», – говорит Александру Адуеву незадолго до смерти мать. И продолжает: «Я была беременна тобою. Сижу, бывало, здесь на балконе да смотрю на него. Он поработает, поработает, да взглянет на меня… «А! ты тут? – молвит, – то-то мне так весело работать!»

Собственно, Адуев младший – это единственный герой гончаровской трилогии, имеющий в настоящем времени кого-то из родителей, в данном случае – мать. Но Александр выбирает, если вдуматься, добровольное сиротство. Примечательно в этом смысле, что Анна Павловна не узнает Александра после долгой разлуки, видя перед собой, как ни печально, чужого человека. « – Где же Сашенька?» – в тревоге спрашивает она, глядя на сына. Встреча Адуева с матерью это, возможно, одна из самых щемяще-пронзительных и в корне своем драматичных встреч во всей русской литературе. Встреча, предполагающая скорое прощание.

Покидая отчий дом в селе Верхлево, Андрей Штольц, полный решимости, как и отец, как и дед его когда-то, прокладывать колею самостоятельной жизни, слышит в словах одной из соседских женщин голос давно умершей матери: «Сиротка бедный! … Дай хоть я перекрещу тебя, красавец мой!..» Клеенчатый же, надежного кроя плащ, что Андрей берёт с собой в дорогу, да высокая конторка, неспроста возникающая потом в их с Ольгой доме, да еще, пожалуй, направление пути, та самая колея – это предметно-зрительные образы сыновней памяти об отце, до поры еще, как может догадаться читатель, здравствующем, но словно бы переставшем существовать для Штольца в смысле поддержки и опоры. Это и есть его опора.

«У меня нет матери: она одна могла бы спросить меня, зачем я вижусь с тобой, и перед ней одной я заплакала бы в ответ, что я дурного ничего не делаю и ты тоже. Она бы поверила». Ольга Ильинская раскрывает в разговоре с Обломовым важнейшую особенность своего внутреннего мировосприятия: мать для нее остается жива и по сей день, Ольга постоянно обращается к ее образу за помощью и советом. Именно к образу. В один из решающих моментов их с Ильей Ильичом объяснений Ольга Ильинская признается: «Послушай… я сейчас долго смотрела на портрет моей матери и, кажется, заняла в ее глазах совета и силы».

А вот Илье Ильичу Обломову не нужно смотреть на портрет своей матери, чтобы мысленно обращаться к ней. У него и портрета-то материнского нет, и он никогда, кажется, ничего никому о ней не говорит. Илья Ильич, выражаясь его же слогом, не «педант», ему нет ни малейшего дела до общепринятых предметов и символов памяти. Ему нужно только закрыть глаза, чтобы вернуться… Глубоко прочувствованно написал о неземной тяге Обломова к возвращению Юрий Лощиц: «Он возвращался… домой, к матери, к ее полным рукам и улыбке, и еще ближе, плотней – в то сокровенное мягчайшее ложе… где он… качался на мерной зыби девяти лунных приливов и отливов. Он снова живет и дышит в этом величавом ритме космической колыбельной, в ритме царственно-бережной материнской походки…». Первое появление образа сирени в «Обломове» неотделимо от материнской молитвы, от материнского голоса, от материнской души. Открытое в утро окно, световой проран, мать, влагающая в святые слова «всю свою душу». Последний раз сирень склоняется в романе над могилой Ильи Ильича, соседствуя с сиротской полынью. Исследователи давно отметили, что небольшой эпизод, запечатлевший материнскую молитву в «Сне Обломова», имеет колоссальное идейно-эстетическое, философское, духовно-нравственное значение для романа в целом. В. Мельник обращает особое внимание на слезы Обломова, возводя их к Нагорной проповеди: «Блажен плачущии, яко тии утешатся» (Матф., гл. 5, ст. 4). У видящего во сне давно умершую мать Ильи Ильича «медленно выплыли из-под ресниц и стали неподвижно две теплые слезы». Не одна ли из этих слез – сиротских слез – будет унаследована после гением Достоевского, чтобы перевесить на Вселенских весах видимое благополучие целого мира? Не красота ли материнства спасет мир?

По силе и интенсивности световой ауры, по духовному светоизлучению образ молящейся матери в гончаровском романе сопоставим во всей русской литературе, пожалуй, лишь с небесным сиянием Матери Божией из стихотворения Ю. Лермонтова «Молитва»:

Я, Матерь Божия, ныне с молитвою

Пред твоим образом, ярким сиянием,

Не о спасении, не перед битвою,

Не с благодарностью иль покаянием…

И вот еще какой вопрос. Тайну Обломова нередко пытаются расшифровать через феномен «застарелого младенчества», если вспомнить блестящую формулировку одного из комментаторов. Писатель сам дает не один повод для подобного истолкования. И все-таки почему из всех, действующих в настоящем, героев, только Илье Ильичу Обломову, который не устает возвращаться к детству человеческому и детству человечества, Гончаров доверяет право быть отцом? Штольц? Как сказал бы сам Илья Ильич, Штольц – «другое дело». Он со своими детьми при читателе не разговаривает, на сыновнее плечо, как Обломов на плечо Вани, не опирается.

Но важнее другое. Становясь отцом, Обломов не делит детей на своих и чужих. Для него все они – и Ваня, и Маша, и Андрей, – родные.

Пронзительные интонации родства и сиротства, порою неотделимые друг от друга, слышны в «Обломове» особенно отчетливо. Даже громыхающий тарантас Тарантьева, не успевшего «за смертью отца» поступить в суд и увезенного в Петербург «каким-то благодетелем», быстро забывшим о нем, катится под сиротскую горку. Даже незаметно живущая и еще более незаметно умирающая тетка Ольги оставляет по себе у читателя необъяснимо горькое ощущение, все равно как если бы открытой осталась склянка со спиртом, что она то и дело нюхает. Даже похожий на многих, но не имеющий «никакого родственника» и вообще рода-племени Алексеев, волей-неволей перемалывает серую муку сиротства. Что уж говорить про Илью Ильича Обломова, чьи последние, самые значимые слова в романе звучат как слова сироты и отца одновременно: «Не забудь моего Андрея, когда меня не будет».

Солнце Обломова, уходя за горизонт, оставляет в печальной тени не только Агафью Матвеевну с детьми, но и Захара с Анисьей, и Штольца с Ольгой. Мать Агафья Матвеевна, твердо знающая, что «где родились, жили век, тут надо и умереть», и мать Ольга Ильинская (Штольцу в ее лице «грезилась мать-создательница и участница нравственной и общественной жизни целого счастливого поколения») вместе плачут по Илье Ильичу. Кстати, если в «Обыкновенной истории» тема сиротства озвучена прощальным, разрывающим материнское сердце звоном дорожных колокольчиков, то в полифоничном «Обломове» – голосом поющей Ольги. CA S TA DIVA – это один из важнейших сигналов темы, наряду с «Опавшими листьями» Виктора Гюго и гравюрами рафаэлевских Мадонн.

При всей своей очевидной трагичности тема сиротства не лишена в «Обломове» смягчающего ее открытый трагизм житейского звучания. Обломов говорит про Ольгу, невольно сопоставляя ее с Пшеницыной: «Она споет CA S TA DIVA », а водки сделать не умеет так! и пирога такого с цыплятами и грибами не сделает! Так пекли только, бывало, в Обломовке…» «Обломов» – самый теплый роман Гончарова. Дымящийся пирог, доставляемый Илье Ильичу обнаженной рукой великой хозяйки, если не побеждает, то уравновешивает космический холод одиночества и сиротства. В романе столь много обжитого, удобного к жизни пространства, так светлы солнечные лучи и ясны дали, настолько близка и зрима сама земля, почва («почва родной Обломовки»), до того искренни слова и слезы, что роман сам по себе воспринимается читателем, как нечто с издетства сопутствующее, просторное, родное. Чего стоит только на всю жизнь запоминающееся слово Штольца про березовую рощу, с которой он сравнивает душу Обломова! А кисель? Тут и там невзначай, кажется, упоминая про кисель, например вишневый, безвредный для Ильи Ильича, а значит, необходимый и на все согласному Алексееву, Гончаров обыгрывает поговорку об очень-очень дальнем родстве, которого, скорее всего, и вовсе не существует: «Седьмая вода на киселе». В том-то и дело, что существует. И об этом тоже говорится в «Обломове», где тема сиротства и тема родства неразделимы.

Исследователи давно доказали, что «Гончаров в своем творчестве… романоцентричен» . То есть, его очерки и воспоминания зачастую ориентированы на романы, развивая, дополняя, иллюстрирую те или иные их отдельные мотивы. Так вот, в «Сне Обломова» запоминается загадочная сцена, где без всякого, казалось бы, на то основания внезапно принимаются плакать пожилые женщины. Подавая происходящее в ироничном свете и тем самым привычно избавляясь от какого бы то ни было пафоса, Гончаров, однако же, подчеркивает: «… у старух бывают иногда смутные предчувствия». В малоизвестном очерке «По Волге», опубликованном лишь в 1940 году журналом «Знамя», Иван Александрович словно бы вспоминает про эти «темные предчувствия» и неожиданно подробно рисует образ старухи с девочкой-сиротой. У старухи умерли дочь, зять, сноха и осталась только внучка, с которой пытается добраться она до родной Ключихи, где, скорее всего, никого из родных не осталось. «Куда деться-то с внукой. О, ох, ох!» – причитает старуха. Действие разворачивается на пароходе, и художник Хотьков, едва поспевающий за переменчивым волжским пейзажем, бросает карандаши и кисти, чтобы помочь странникам. Его примеру следует автор и все пассажиры. «Там ему клали в фуражку кто грош, кто два; другие, узнав, для кого собирает, дали краюху хлеба, связку баранок и три печеные яйца». Автор неожиданно для себя самого узнает ту сторону натуры Хотькова, которая до сих пор была скрыта, и смотрит на художника уже совсем другими глазами. При этом Гончаров как бы фиксирует внимание читателей на обратной стороне сиротства, показывая готовность русского человека и человека вообще прийти на помощь сирым и страждущим.

Вглядываясь с палубы «Паллады» в индустриальный английский туман, пропитанный паром и дымом каменного угля, Иван Александрович опять и опять возвращается мысленно на родину, опять и опять задумывается о человеческой взаимопомощи, о вечно живом между людьми родстве без родства. «…Мне видится длинный ряд бедных изб, до половины занесенных снегом. По тропинке с трудом пробирается мужичок в заплатах. У него висит холстинная сума через плечо… «Сотворите святую милостыню». Одна из щелей, закрытых крошечным стеклом, отодвигается, высовывается… рука с краюхою хлеба. «Прими Христа ради!» – говорит голос… И сколько бы ни прошло старцев, богомольцев, убогих, калек, перед каждым отодвигается крошечное окно… краюха хлеба неизбежно падает в каждую подставленную суму». В голодный год двадцатого века осиротевшей внучке С. Аксакова не хватило, чтобы выжить, такой вот именно руки и такой краюхи. Аленький цветочек не в силах был устоять под ураганами социальных потрясений…

Роман «Обрыв», если посмотреть на него под определенным углом зрения, это роман о социальном сиротстве, о грядущих разрывах корневых систем и связей, о близящемся кризисе не столько родового имения как такового, сколько самого рода и имени . Колоссальная масштабность обобщений и вместе с тем пристальнейшее, как всегда, внимание к подробностям, нюансам, внутренним коллизиям исторического процесса позволили Гончарову создать поистине полотно-предвидение. И вновь главными действующими лицами гончаровского шедевра становятся сироты. Вера, с ее бархатными, как ночь, глазами, сияющая Марфенька, благодушный Райский, озирающийся Волохов с яблоками за пазухой (яблоко искушения, яблоко раздора, «четыре яблока» Фурье), и даже прообраз будущих чеховских и леоновских героев Тушин, – все они, в той или иной степени, находятся на духовном попечении бабушки – Татьяны Марковны Бережковой (Не случайно около родового дома близ обрыва «вились ласточки, свившие гнездо на кровле»). И одновременно герои романа находятся на попечении «другой великой «бабушки» – России.

Особенно показателен в отношении масштаба и глубины великого гончаровского замысла эпизод, когда Татьяна Марковна, только что опасливо удерживая Райского от неосторожного в присутствии высокопоставленного лица слова, вдруг распрямляется, вырастает, сверкает глазами, и это самое лицо становится по сравнению с ней ничтожно малым и жалким. «Отрезвись же, встань и поклонись…» Это и впрямь поднимается из-за спины бабушки Россия, знающая горькую участь сиротства и готовая вступиться за своих детей. И за Райского, и, если понадобится, за Волохова…

Есть в «Обрыве» любопытнейший персонаж – знаток древних языков и вообще гончаровский «хранитель древностей» – Леонтий Козлов. Вот как ярко, образно, с какой симпатией характеризует его автор: «У Леонтия… билась в знаниях своя жизнь, хотя прошлая, но живая. Он открытыми глазами смотрел в минувшее. За строкой он видел другую строку. К древнему кубку приделывал и пир, на котором из него пили, к монете – карман, в котором она лежала». «Он был так беден, как нельзя уже быть беднее». И в то же время он был богат, так как все его товарищи успели уже обмануться в юношеских мечтах, и лишь Леонтий добился своей, пусть и скромной, цели: стал учителем в провинции. Леонтий Козлов – фигура нерядоположного плана. Он постоянно обращен в своих мыслях и устремлениях к далекому прошлому, к золотому веку культуры, к ее классическим образцам, без которых современность кажется ему сирой. Создавая образ провинциального учителя, Гончаров впервые столь отчетливо в своем творчестве затрагивает тему сиротства современной культуры, чья золотая колыбель осталась далеко позади.

«Жизнь от пелен ему улыбалась», – пишет Гончаров про Александра Адуева. Про Волохова такого не скажешь. Разве что вечно ошибающийся в людях Борис мог предположить обратное: «Дома мать, няньки избаловали вас». Марк лишь усмехается в ответ, но сколько же горечи за этой усмешкой!

«Все то же, что вчера, что будет завтра!» – восторженно шепчет Райский, точно бы перенимая алгоритм обломовского мышления. И опять ошибается, не чувствуя носящейся в воздухе близкой бури, не осознавая опасной хрупкости того, что кажется постоянным, незыблемым, вечным. «Слушай!» – предупреждает его протяжный голос, раздающийся где-то вдалеке обманчиво тихой звездной ночью, но он не слушает и не слышит. Так же, как и не слышит тревожного, щемяще-пронзительного мотива во вроде бы случайно рассказанном бабушкой сне: снег, а на снегу – щепка. Вот как толкует «щепу» и «щепку» словарная легенда в «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Даля: «… отщепленная, оттесанная, отколотая мелочь древесная… иверень, осколок…» Марк Волохов, «невольный здешнего города гражданин», как он сам рекомендуется, близок к тому, чтобы окончательно самоизолироваться, стать осколком, отщепенцем. Все его «теории» предполагают разрыв коренных, веками сраставшихся связей. «Всякий разговор о родовом, семейном для Волохова – глупость, «бабушкины убеждения». Семейно-родовые связи – страшные путы, препятствующие «свободной», «срочной» любви. «А будешь ли помнить… мать?» – слышится вопрос из «Обыкновенной истории», первый, если разобраться, серьезный вопрос, поставленный писателем и ставший одним из ключевых для всего гончаровского творчества.

Нельзя забывать, что Гончаров создает свои романы параллельно с Чарльзом Диккенсом, оказавшим огромное влияние на романный миропорядок русской литературы. «В нашем веке, – замечает Иван Александрович, – нам дал образец художественного романа общий учитель романистов – … Диккенс». Оливер Твист, Николас Никльби, Дэвид Копперфилд… Нащупывая и развивая из романа в роман горестные интонации сиротства, Гончаров, разумеется, держал в уме бессмертные образы английского писателя. Но если Диккенс пишет столь правдоподобно и густо, как будто бы добавляет в чернила ту самую ваксу, на фабрике которой пришлось ему работать с двенадцати лет, то перо Гончарова тяготеет к пушкинской просветленности. Еще живы, еще цветут и плодоносят те яблони, что укутывал когда-то соломой от холодов генерал в «Капитанской дочке», еще только бросают свой вызов судьбе бесприданницы и сироты А. Н. Островского, а уже, где-то далеко впереди, проступает одинокий силуэт «Гуттаперчевого мальчика» и угадывается надрывный ритм вращательных движений «Вертела».

Снег, а на снегу – щепка. Салтыков-Щедрин уже оставил на этом снежном поле глубокие, горестные, ведущие в будущее следы…

… В «Летописце семьи Гончаровых» есть такая запись: «1812 года июня 6 дня родился сын Иван…». А вот другие слова. В письме к А. Кирмаловой Иван Александрович пишет о смерти матери. Не столько, впрочем, о смерти, сколько о жизни: «Живи она еще десять лет, она бы все мучилась вдвойне: за всякое наше горе и за то еще, что она не может пособить ему. При этом жизнь ее… так была прекрасна, дело ее так было строго выполнено, как она умела и могла, что я, после первых невольных слез, смотрю покойно… на тихий конец ее жизни и горжусь, благодарю Бога за то, что имел подобную мать. Ни о чем и ни о ком у меня мысль так не светла, воспоминание так не свято, как о ней…»

Ивану Александровичу Гончарову не суждено было стать, как «старику Аксакову», «Отесинькой». У него не было сына, который, подобно старшему сыну Аксакова Константину, придумал бы для него такое замечательное имя. Но и суждено, конечно. Как знать, о чем и о ком думал Иван Александрович, воспитывая на склоне лет троих детей своего покойного камердинера? Не о материнском ли доме, где все еще живы и здоровы, и Авдотья Матвеевна, и крестный – бесконечно добрый Трегубов, когда-то познакомивший Ваню с картой звездного неба. Это по нему однажды вырвется из груди Гончарова вздох, за которым послышатся горячие слезы жалости и благодарности: «Живи он до сих пор, я думаю, он и теперь повез бы меня в кондитерскую покупать конфеты». Но флигель родного дома, где, бывало, сиживали они с Трегубовым, давно уже пуст. Давно уже нет в живых матери. И, может быть, Гончаров вспоминает про Сиротскую улицу – старожилы Симбирска подтвердят, что была такая. А заодно напомнят, что ульяновский Детский дом, принявший детей блокадного Ленинграда, располагался во время войны в Доме Языкова…

Ласточкино гнездо над обрывом.

Иван ВАСИЛЬЦОВ


Комментариев:

Вернуться на главную