Василий ВОРОНОВ (Станица Старочеркасская Аксайского района Ростовской области)

ПРОЗАИЧЕСКИЕ МИНИАТЮРЫ

Эссе, новеллы
Начало. Продолжение. Окончание

Иван и Антонина

Иван давно и деликатно подкрадывался к Антонине. С первых дней, как купил домик под дачу в донском хуторе и стал соседом.

Редкий экземпляр послала ему судьба. Из тех нижнедонских красавиц, с помесью турецкой и вольной разбойницкой кровей.

Ну что казалось бы в том, как баба наливает молоко в кувшин? Наливает – ну и наливает, молоко течет, кувшин наполняется, ан нет – Антонина просто рисует руками в воздухе. Закругляет, обволакивает, томит – балерина.

Иван попроще натурой. Толстые губы добряка, густой соломенный чуб, ленивая похожа. Любит кошек и собак, разговаривает даже с муравьями. Выпросил у жены денег на дачу, которая жене до фени. Как и муж. Она предприниматель, ей некогда даже поговорить с ним. Иван в своей квартире, как пассажир в зале ожидания вокзала. Он безработный, но на даче теперь вроде как при деле.

Антонина после смерти мужа живет одна. Ночью сторожит в школе, а днем колупается в своем хозяйстве. Продает дачникам молоко и сметану.

Иван долго приглядывался к соседке, прежде чем познакомиться. В окно из домика, из-за кустов на меже. Как вор на базаре, ловил каждое движение. И поймался. Возился в малиннике и поглядывал, когда во дворе появится соседка. И вдруг из-за спины, в двух шагах услышал:

– Здрасьте вам!

Иван выронил тяпку и ляпнул невпопад:

– Кто ж тебя... слепил, такую?

Антонина в ситцевом халате и белой косынке улыбалась ему, как маленькому.

– Слышу, новый сосед, а знаться не хочет. Дай, думаю, молочка отнесу, мне покупатели нужны. Она поиграла банкой у плеча.

– А потом, думаю, что за сосед такой любопытный, все подглядывает. Ай, думаю, что не так у меня на грядках...

И открылась Ивану новая жизнь.

Так хорошо было разговаривать с соседкой, что холодело в груди. Говорили, Бог знает о чем. О дятлах, которых последнее время развелось великое множество. О Большой Медведице на небе, О муравьях. О соседе по прозвищу Паша-Черчилль. О ядреной как алмазы росе. О воробьиных ночах...

– Это когда молнии всю ночь полыхают без грома?

– Да!

И молчали. И смеялись.

– Вон пошла Нюрка-самогонщица, перетянулась в поясе чисто медведка, правда?

– У Самойленков в саду сыч завелся. Ой, к беде. Кричит как ребенок.

– Сколько тебе лет? Нет, молчи, сама угадаю. – Ну?

– Тридцать... тридцать два.

– Угадала, тридцать три. А тебе двадцать пять?

– Ой!

– Не угадал?

– Старуха. Двадцать семь!

И долго смеялась, закрыв лицо ладонями.

Ивану хотелось обнять и стиснуть ее голову. Но где-то на самом донышке, в душе сопротивлялось: пусть так будет подольше, по-детски. Наверное, так думала и она – потому что однажды с виноватой улыбкой сняла его руку со своего плеча.

– Это, Ванюша, успеется...

Иван смастерил скамейку для «разговоров», для Антонины. И все думал – отчего же с женой они со времени свадьбы ни разу толком не поговорили. И умная, и красивая, и речистая, а как только начнет Иван «про душу», она отмахнется:

– Мне не до лирики, Иван, товар привезли.

Вот и вся любовь.

Зимой попросился у Ивана пожить до весны его школьный товарищ Петюня, отсидевший срок. Отъесться, отдохнуть.

Глаза птичьи, неморгающие, но цепкие, как крючки. Маленький, весь, кажется, из жил, на скулах сплошные желваки. Молчаливый и нервный. Понятно, жизнь там медом не казалась.

– Живи, – добродушно сказал Иван, – места на двоих хватит.

И стал Петюня жить.

Распорядок у него был железный. Утром быстро и много ел. Быстро одевался. И сидел до обеда на «разговорной» лавочке, рисуя палкой фигуры на снегу. До обеда выкуривал две пачки сигарет.

– Петюня! – весело крикнет с крыльца Иван. – Иди жрать, пожалуйста!

После обеда – опять лавочка, молчание, фигуры на снегу и гора окурков. Иногда он слышал, о чем разговаривают через забор Иван и Антонина. Долго прислушивался, до весны. И как-то за ужином сказал Ивану, не глядя в глаза:

– Ты что, не видишь – баба хочет. Ей твой базар до фонаря. Не шути так с ней, Ванек.

– Петюня, мы сами разберемся! – вспыхнул Иван.

– Ну-ну, разберись...

Утром на шикарном лимузине прикатила жена. Норковая шуба до пят, низкая челка с голубым отливом. Боярыня Морозова. Она как-то по-домашнему поздоровалась с Петюней. Тот лениво кивнул.

– Я долго тут не задержусь, – сказал Петюня Ивану на прощанье. – За кров, за хлеб-соль рассчитаюсь.

– О чем ты!

– Я человек не бедный, Ванек, она знает, – он небрежно кивнул на норковую шубу. – Сидел за добрых людей. Сам понимаешь...

Вернулся Иван через два месяца, в мае. Занес вещи, и быстрей к забору. Видно солнце застлало ему глаза... По огороду ходили Петюня с Антониной. Как прорабы или землеустроители. Иван подошел поближе.

– Я сказал – здесь! – Петюня говорил как хозяин и строгий муж. – Прилавки должны выходить на улицу.

– Петя, кухню жалко, – ласково упрашивала Антонина.

– Снесем эту рухлядь, поставим коттедж. Мастерская будет ближе к Ивановой халупе. А гаражи за мастерской.

Не сразу, но дошло до Ивана.

– А меня вы спросили?! – задохнувшись ,спросил добрый Иван.

Антонина, словно забыв что-то, виновато засеменила к дому. Петюня подошел к Ивану поближе, спокойно сказал глядя в глаза:

– Помнишь, я советовал: разберись. Я чист перед тобой, Ванек, как перед прокурором. Твоя жена отдала мне вашу дачу. За долги. Ты не знал. Я ведь и за нее сидел тоже. А Антонину... сам взял.

Иван, пошатываясь, пошел к теперь уже Петюниной лавочке.

 

Дядя

Молодой пенсионер Василий Васильевич приехал погостить на хутор к сестре. Поставил «запорожец» под навес, достал сумку, гостинцы.

– Я на недельку, не больше, – сказал он, устало потягиваясь.

– Кроме молока и яиц ничего не надо, и так толстею. Василий Васильевич следил за собой, красил усы и волосы, делал маникюр и курил душистые сигареты из позолоченного мундштука. Был женат пять или шесть раз, но не везло, больше года жены не приживались. После очередного развода Василий Васильевич приехал залечить сердечные раны на хуторе.

– Ты что такой прыщавый? – строго спросил он племянника, когда сестра подвела его к дяде поздороваться.

– Не знаю, – робко ответил Шурик, отворачиваясь.

– Дрожжи есть надо!

Глаза у Василия Васильевича стоячие, неморгающие и ясные, как у ребенка. Он как-то по-птичьи все высматривал, все подмечал и говорил без умолку.

– Развела свинство, – укорял он сестру. – Мухи, двор захламлен, все в навозе, к туалету не пройти.

– Как же в хуторе без худобы, Вася? – тихо удивлялась сестра. – Пенсия сам знаешь, какая. А навоз Шурик сейчас подчистит.

Она обожала старшего брата. Вечером подоила коз, налила в кувшин парного молока, попросила Шурика:

– Отнеси дяде. Шурик поморщился.

– Да ну его... Пристает.

– Отнеси, сынок, он добрый.

– А отчего у него каблуки на туфлях женские? Мать испуганно оглянулась и зашептала:

– Упаси Господь, спрашивать его об этом! Ростом Бог обидел, хочет казаться повыше. Женихается на старости лет.

– Шурик отнес молоко и через минуту вернулся красный.

– Что такое? – спросила мать.

– Говорит, чтоб на дух больше такое молоко не подносили. Козлом, говорит, пахнет. Коровье просит.

– Сейчас корову подою...

Шурик подождал, понес коровье. На веранде как бес его толкнул. Перелил в другой кувшин и протянул дяде козье.

– Ну, теперь другое дело, – крякнул дядя, вытирая губы салфеткой.

И стал пристально разглядывать Шурика.

– Штаны драные, на ногах цыпки... Жених! На девок поглядываешь? Невеста есть? Признавайся!

– Нету...

– То-то! За собой следить надо. Хочешь, найду невесту? Городскую.

– Не-е...

– Шурик стал прятаться от дяди. Но тот его все-таки доставал.

– Попроси у матери дрожжи, полечим от прыщей.

– Шурик убегал на речку и возвращался, когда смеркалось. Матери было неловко.

– Ты не дичись, – уговаривала она сына. – Он добрый.

Добрый дядя взялся за сестру.

– Что ж ты его так запустила! Оболтус растет. Разговаривать толком не умеет. Я, наверное, сам займусь.

Шурик слышал этот разговор. Вечером он взял дядины туфли и заперся в сарае. Нашел старую ножовку и с ненавистью стал кромсать – отпиливать высокие каблуки.

Аккуратно поставил туфли на место и пошел ночевать на сеновал к другу – однокласснику...

 

Кончик

Маленькая Саша стала плакать по ночам. Вздрагивала, вскрикивала и заходилась, закатывалась. Для родителей всенощная. Носили по очереди, баюкали, качали. Затихнет на полчаса – и опять, до утра. Позвали врачицу. Она осмотрела крохотку, простучала животик и прописала укропной воды. «Пучит», – сказала она.

Всенощные продолжались. Опять позвали докторшу.

Та развела руками:

– Здоровая девочка. Может, не докармливаете? Давайте ей на ночь побольше.

А Саша уже осипла от крика.

Приехала бабушка с хутора. Две ночи носила Сашу на руках и все приглядывалась.

– Дай ей кончик, – на третий день сказала она невестке.

Уголок пеленки свернули в трубочку и дали Саше.

Девочка схватила кончик, крепко зажала в кулачок и через пять минут впервые уснула до самого утра.

– Что вы с ней сделали? – спросила невестка.

Бабушка объяснила:

– Она растет, сны снятся, как взрослым. Во сне летает, падает в яму, в пропасть, пугается и кричит. Опоры-то нет, держаться не за что. Вот кончик и пригодился.

 

Молитва

Гена – сосед по даче.

Сидим в холодке на лавочке, курим. Разговоры о девках. Гена задает вопросы и в предвкушении ответа млеет, смеется заливисто.

– А вы хоть раз, Василий Афанасьевич, целовали девку?

– Целовал.

– В губы?

– В губы.

– Хо-хо-хо! Ха-ха-ха!

Гена закатывается, икает, хлопает по ляжкам.

– А голую видали?

– Видал.

– Красивая?

– Очень.

– А что вы ей говорили?

– Говорил: хорошая девка!

Гена молчит, хлопая ресницами и ожесточенно смокчет окурок. Вздыхает:

– А я ни разу не целовал девку...

Гене тридцать три года, у него церебральный паралич. В детстве провалился под лед и минут пятнадцать был под водой. С тех пор остались неразвитые ум и детская душа, плутоватая и наивная.

Читает романы про «девок», про любовь. Тайком носит вырезки сисястых манекенщиц из журналов, летом любимое занятие подглядывать из кустов, как девки купаются. Глаз как у ястреба, все родинки подметит, запомнит. А для разрядки приходит ко мне «поговорить».

Он красив, здоров и силен, только худо одет, не мыт и не чесан как следует. Приволакивает ногу, плечи опущены, глаза хитры и неспокойны.

Живет Гена с родителями на берегу Дона. Каждый день чистит у коров и в свинарнике. Носит, возит, копает безропотно – все, что скажут. Дачники зовут «подсобить» – кирпич разгрузить, сложить штабелем, бревна переносить – тут самая его работа. Кто десятку даст, кто зажигалку, пачку сигарет или американскую кепку. Рад Гена, хвалится всем. Рады и дачники – дуролом на халяву.

Однажды пришел возбужденный, сияющий.

– Побройте меня. Такую новость скажу, упадете. Ни за что не догадаетесь.

– Что, жениться собрался?

– Ага...

Зацвел Гена, как пион, волнуется, заикается.

– Сказал, значит, отец... согласие дал. Прямо вот тебе, в воскресенье сватовство. С детства ее люблю, вам первому признался.

– Кто же невеста, откуда?

– Семенцова Татьяна, с нашего хутора. Разведенная, с сыном живет. Мы с ней в школу вместе ходили.

– А она знает?

– Ничего не знает!

– А если она другого любит?

– Никого у нее нет, точно!

Гена смотрел орлиным оком, с горней высоты: как же я не врублюсь, не докумекаю.

– Гм... Ты бы сам с невестой поговорил.

– Отец сказал: пойдем и все сразу порешим, а пока не болтай никому. Вам только признался.

Побрил я Гену, постриг как мог, рубашку подарил почти не ношенную и уехал в Ростов. А за неделю произошли события. Семенцова Татьяна встретила Гену в проулке и ласково спросила:

– Ну что, дурачок, жениться захотелось?

– Ага... – у Гены онемел язык. – Оте... Отец сказал...

Татьяна показала мелкие зубки.

– А ты знаешь, что твой отец, старый б... пристает ко мне: Знаешь? Опозорить хотите? Дурочку нашли? Я вам сделаю козу! Уйди с глаз, недоделок, не попадайся!

Гена заперся в сарае, по-бычьи дышал, стонал.

Отец постучал в дверь, из окна брызнули стекла, над головой отца пролетела увесистая кирпичина. Старик юркнул за бочки напротив.

– Ты не отец! – Гена распахнул дверь и застыл на пороге, как Чапаев. – Такие отцы не бывают! Так не обманывают! За меня! За Татьяну!

Кирпичи взрывались на железных бочках, как гранаты.

– Генка, остынь! – вопил отец. – Шуток не понимаешь! Я же пошутил, дурак... Она сроду не пойдет за тебя. Другую найдем!

Утром мать отвезла Гену в психбольницу.

Вернулся он в хутор через месяц. Похудел, глаза стариковские, провалились. Заметнее ногу приволакивал. Зашел ко мне. Покурили, поговорили. Я не спрашивал ни о чем. Грустный был Гена, тихий. Потом и вовсе перестал ко мне ходить.

Как-то ночью долго не спалось. Я вышел во двор, походил босиком по траве. Воровски поблескивал осколок месяца, звезды щурились. Сады тихо дышали. Хутор залила благодать Божья. И тут я увидел Гену. Через огород за малинником чернела его сутулая спина. Гена как-то странно говорил, вроде молитву читал.

Я подошел к забору.

– Пройдет месяц, пройдет год, пройдет десять лет, а я не забуду тебя никогда...

Гена стоял на коленях, задрав голову в небо и говорил нараспев, чисто, как не говорил никогда. От голоса, от подвыва становилось как-то не по себе.

– Ты полюбишь другого, он тебя разлюбит, полюбишь третьего, он тебя разлюбит, полюбишь пятого – он тебя разлюбит, а я никогда тебя не разлюблю... Люди обманывают друг друга, отцы обманывают детей, дети обманывают отцов, а я тебя никогда не обману...

Молитва была бесконечна, я ушел, сохраняя чужую тайну.

Прошло семь лет.

Гена живет в хуторе по-прежнему. Работает, как вол, молча. Мы покуриваем с ним частенько, разговариваем обо всем. Впрочем, нет. О девках, о любви – ни слова. А о молитве я не осмеливаюсь спросить.

 

Америкашка

Она вошла в мою жизнь незаметно, легко и точно растворилась во мне. Нет – нет и замечаю, что смотрю на свет божий ее глазами. Иногда почти физически чувствую присутствие в своей душе другой, еще неведомой мне, и без которой моя уже не моя...

Родилась в Вашингтоне, в советском посольстве, где работал ее отец. Меньшая из трех сестренок, белокурая, с остренькими глазками-вопросиками, больше похожая на деревенского хлопчика. Сестренки ее дразнили – америкашка. Родилась в счастливой любящей семье, и, кажется, все располагало к тому, чтобы америкашка, дитя любви, росла счастливо и беззаботно.

Ей было два годика, когда семья вернулась в Ростов, и судьба стала испытывать эту крохотку. Как водилось тогда, кто-то «стукнул», и отца, умного и доброго человека, упекли как врага народа. Следом за ним арестовали и мать. Америкашка вместе с сестренками оказалась в детдоме.

Недавно она показала мне пожелтевшие фотографии. На них уже не глазки-вопросики, а диковатое беспризорное личико, неровно стриженная круглая головка, в цепких пальчиках стопка тарелок, наверное, на кухне внезапно клацнул затвор фотоаппарата.

Домашний цветок пересадили в дикую почву, и он уже начал приживаться, стал давать колючие побеги. Душа ребенка и ранима, и жестока по природе, все дело в садовнике, воспитателе. «Я уже стала усваивать детдомовский жаргон, пробовала воровать».

Через несколько лет, после смерти Сталина, семья опять собралась вместе, в старой полуподвальной каморке. И опять запахло в доме счастьем. Но что-то невозвратно надломилось, дало трещину...

В шестнадцать америкашка влюбилась страстно и безоглядно. Первый парень стал ее мужем и отцом ребенка. И вскоре же ушел к другой, оставив америкашку с грудной девочкой. Рыцарь на час оказался заурядным расчетливым человеком. За двадцать пять лет у него не появилось желания увидеть свое дитя. На этот раз судьба была милостива, она вовремя отвела от америкашки ненужного и чужого ей человека. Но ожог от первой любви саднил долго. «Жить не хотелось», – говорит она сейчас с улыбкой и вздыхая.

Потом была долгая спокойная и относительно беззаботная пора. Другой муж, военный, любил ее. Жили в разных городах, в Европе. Она родила еще девочку. Впечатлительная, нежная душа ее оттаяла в Европе, в Венгрии. Наверное, это было лучшее время. Это видно и по фотоальбомам, по ее сияющим глазам. Что-то воздушное, невесомое светилось в ее порывистой козьей фигурке. И она – мать почти взрослых детей. Рядом ее девочки – разноликие мордашки. Она оберегала их, хотя бы в детстве, от «пересадки» в чужую почву.

А после Европы опять Россия, неустроенный быт, очереди, грязь и рассчитанный на выживаемость человеческих особей общественный транспорт. Грустно и горько стало америкашке после Европы.

Последние годы с мужем были тоже горькими. Он пил, и все чаще, тяжелее, ожесточеннее. Отчего пьют на Руси добрые и совестливые люди? А муж был и совестливым, и добрым. Его убили недалеко от своего дома, проломили череп, когда вечером прогуливал собаку...

И опять она, как подстреленная птица, с израненной душой, одна. Стала ходить в церковь. Наверное, искала ответы на многое, что уготовила ей судьба.

Почти пятидесятилетняя женщина, она по – девичьи стройна и улыбчива, на ясном, открытом лице – порыв и жертвенность. Готовность к любви и грустная всепонимающая улыбка. В минуту задумчивости в уголках губ появляется горькая складочка.

Недавно мы стояли в церкви, у иконы Божьей Матери. Руки наши касались. Это было долго и трепетно. О чем она думала в эти минуты? Я никогда не узнаю. Но было это так светло, чисто, волнующе и окутано тайной женщины, которой дано пережить много больше, чем мне.

Она полюбила снова, она не может не любить. Она опять америкашка, счастливая и сияющая. Девочка. В уставших глазах отдаленно мелькнули огоньки, они напомнили те глазки-вопросики, которые я видел на пожелтевшей фотографии.

– Если разлюбишь – уйду в монастырь, – сказала она без рисовки, как о деле решенном.

В голосе была спокойная тихая строгость, как у пушкинской Татьяны или тургеневской Лизы Калитиной, которая унесла свою любовь к Лаврецкому в монастырь.

От ее слов меня охватил озноб. Кажется, приоткрылась тайна, только кусочек ее. А душа этой женщины, америкашки, была недоступной, как глубокое ночное небо с мириадами зеленых звезд, безмолвно шевелящихся в вечности.

Разгадаю ли я ее когда-нибудь? Нет, наверное.

Я уже счастлив тем, что прикоснулся к ней...

 

Родина

Над хутором высокий холм в меловых промоинах, в мелких зарослях шиповника и лоха. На самом верху лысый курган, вылизанный ветрами. Отсюда, с самой макушки, с высоты птичьего полета, как на ладони открывается хутор в окружении тополей и верб, аквамариновой зелени вишен, сирени, яблоневых и грушевых садов. Прямо по огородам, опушенная камышом , голубеет извилистая прожилка реки. Беленые хаты, плетневые околицы, сеновалы, колодцы с журавлями, голубятни, вытоптанная плешина выгона. В сиреневой дымке плавится воздух, зыбко дрожит золотистое марево.

На кургане девушка из хутора. Поднялась в самую рань, на восходе солнца. На ней соломенная шляпка, белая рубашка, схваченная узлом, шорты. Она стоит у раскрытого мольберта с кисточкой в руках, напряженно вглядывается в горизонт. На ватмане панорама хутора, высокое небо с облаками, подсвеченными восходящим солнцем.

К девушке подходит старик пастух. Опирается подбородком на палку, смотрит на девушку, на ватман. Здоровается.

– Ты чья же будешь?

Девушка улыбнулась неожиданной встрече.

– Я нездешняя, из города.

– Городские спать любят. Рисуешь, значит?

– Рисую, дедушка.

– Брат у меня в городе, в депутатах. А я из большой жизни выпал. С мальству тут, на бугру, с коровами. Да оно и лучше. На душе, как в затишке. Что мне надо? Кусок хлебушка, соли и водицы. Тут родник хороший, вода сладкая. Живности видимо-невидимо. Зайцы ,еноты, лисовины, бабаки, суслики. Вот тут прямо я лося из руки кормил. Прибился к стаду, с коровами ходил. В последнее время много беспокойства от охотников. Бьют что ни попадя. Недавно еще дудаки были, стрепеты, орланы. Теперь нету. А ты, значит, из художников?

-Учусь.

– Большое дело. Я сам рисовал бы, только краски подбирать не могу. Мысленно этот бугор тыщу раз рисовал, а краски не даются. Вот тебе могу мысленно картину подарить….

Девушка внимательно смотрела на старичка. Он отбросил в сторону палку, выпрямил спину и строго, как учитель посмотрел на девушку.

 

– Бери бугор, где стоим, поближе к себе,– голос его обрел силу, рука дирижировала у ватмана.–Прямо с цветами бери. С шалфеем, с ковылем, с полынком, бессмертник не забудь. Шиповник отодвинь подальше. Теперь бери кладбище, уголок с крестами. Чуть ниже луговину с моими коровами. Вербы старые, горбатые. За ними речка виляет в камышах цвета лисий хвост. Дальше трасса в ниточку, тополя строчечкой, озимка глаз веселит. На горизонте, на самом конце хмарь, дымок. Теперь облака бери, пониже, покучней. Чисто кремль над головой. С золотым подбоем. И тень от них прозрачная. Коров и вербы клади потемнее. Пониже облаков, над кладбищем, орелик завис. Теперь самое главное хутор наш. Хаты нарисуй так, чтобы печаль за душу брала. Чтобы покоем от красок сквозило.

– У Левитана картина есть «Над вечным покоем».

– Вечный упокой я знаю, там природа другая, не наша. Нарисуй так, чтобы наш хутор был лучше Левитана. Теперь назови эту картину «Моя родина». Хорошо будет?

Девушка засмеялась и погладила старичка по руке.

– Да вы настоящий художник!

Дедок уважительно посмотрел на нее, тяжело вздохнул.

– Жизнь быстро прошла. На этом бугру вырос, с коровами. При Сталине начинал. Всех вождей помню. При Сталине лучше всего было. В армию не взяли по инвалидности. На лошади колхозный гурт пас. Потом провинился – на овец послали. Бестолковые, а вот коровы по мне, понятливые. И от людей подальше, мне с коровами интереснее. И курган люблю. Красоту у нас никто не понимает, не восчувствует. Приедут молодые, веселые, грамотные. И шашлык жарят. Радио на всю громкость. Бабаки прячутся, суслики разбегаются, жаворонка не услышишь. Тут воронки от блиндажей остались. Наша батарея стояла. Били с кургана по немецким колоннам, которые на Сталинград шли. Теперь в воронках шашлыки жарят. Песок тут розовый, белый, сиреневый, охристый – какой хочешь. Такого места нигде больше на свете нету. Лет десять назад скульптуры, бабы скифские, стояли, штук двадцать. Учителя ребят приводили, рассказывали про скифов. Потом каменных баб стали вывозить. В школьном дворе две стоят, зеленой краской покрасили. Одна при детском садике. Три штуки военкомат на фундамент взял, под общественный туалет. И мода пошла, богатые люди в палисадниках этих баб ставят… Ну, прощай, милая, коровы мои на стойло потянулись.

Дедок по-старинному поклонился девушке, весело подмигнул и поковылял вниз по склону вслед за коровами.

 

Награда

Рассмешил ростовчан народный артист Советского Союза Михаил Ильич Бушнов. В день 85-летия артиста в театре имени Горького шел его бенефис .Люди три часа терпеливо сидели,слушая остроумные поздравления, куплеты, песни и просто красные слова речистых ораторов.

Человек из Нальчика, театральный аксакал ,сказал:

– Мы долго советовались, что подарить Мише.Хотели белую бурку с папахой. Подумали, нет. Старый Миша уже, зачем ему бурка? Решили вазу… несите сюда.

Два человека внесли на сцену сосуд высотой с самого юбиляра. Посмеялись, похлопали от души. Казалось, трудно переплюнуть аксакала. Но на сцену вышло лицо официальное. Женщина государственная, с полномочиями. Она передала привет от большого начальника, который очень хотел лично поздравить Михаила Ильича, но, к сожалению, сейчас в отпуске за пределами области. Женщина выразительно зачитала благодарственное письмо. И тут зал увидел неожиданного артиста. Бушнов робко подошел к гостье, в осанке появился подобострастный изгиб, в глазах заминка и недоумение.

– Благодарность у меня уже есть.

Женщина натужно шутила ,растерянно улыбалась.

– Ничего, две лучше.

– Так две уже есть, на кухне в рамочках висят.

– Почетную грамоту вам вручали, я помню.

– Могу побожиться: две благодарности! Может быть, все-таки грамоту дадите? Или жалко?

– Для вас ничего не жалко.

– Ну так дайте!

– На следующий юбилей.

Гостья окончательно теряется, краснеет, продолжает шутить, но получается как-то кисло и стыдно. А Бушнов разыгрывает простачка, ерничает, смешит.

– Меняю две благодарности на одну грамоту.

– Михаил Ильич… не знала, что вы так любите награды.

 

– Очень люблю! Есть боевые ордена и медали, государственные звания. Есть «Золотая маска». А вот дома, в Ростове, только благодарности. Неужели грамоту не заработал?

Из зала скандируют: орден! Орден Бушнову! Высокая гостья берет себя в руки, кивает в зал, соглашается.

– Будет орден, почетная грамота будет, все будет. К следующему юбилею.

– Не доживу!–отчаянно кричит Бушнов.

Артист виртуозно сыграл шута. Какой с него спрос? А замечательному актеру, 60 лет играющему в Ростове, в одном театре, сержанту-фронтовику выпрашивать прилюдно грамоту унизительно, не нужна ему такая грамота. Она нужна скорее самой гостье, или начальнику, который выписывает грамоту. Одна ростовская газета опубликовала, сколько наград получил этот начальник. Сорок девять! Среди них кроме «Почетного работника гидрометеослужбы России» и «Почетного железнодорожника» есть театральная: «За поддержку театрального искусства России».

Бушнова любят просто за то, что он ходит по ростовским улицам, грустно стоит на остановке и, прихрамывая, каждый день поднимается по ступенькам родного театра. Шестьдесят лет.

 

Пошутил

Расул Гамзатов жаловался Владимиру Солоухину:

– Володя, что Миша Синельников шуток не понимает?

– С чего ты взял?

– Да вот, встречаю его как-то в ЦДЛ, говорю: «Давно не видел тебя, Миша, приехал бы в гости». Он взял и приехал. Что, он шуток не понимает?

 

Мой друг, председатель колхоза Петр Григорьевич Стецурин обратился ко мне с подобным вопросом.

– Афанасьевич, скажи, у депутата В. с юмором совсем плохо?

– А что?

– Встретились как-то на банкете, со школьных лет не виделись. Обнял его, говорю: «Большой шишкой стал, даже подходить боязно». Сказал, абы что сказать. С тем и разошлись по столам. Выпили, как следует, закусили. Он подходит, берет меня за локоть.

– Ты что имел ввиду? – и дышит в ухо.

– Ничего.

– Хм… Что ты хотел сказать?

– Ничего, шутка такая.

– Меня не обманешь.

– Говорю, пошутил.

– Не смешно.

– Согласен, дежурная шутка…

Думает, курит, мрачнеет.

– Ладно, как однокласснику, сознайся, что за этим стоит?

– Ничего.

– Ничего?

– Ничего.

– Все ясно, ты всегда таким был.

– Пойми, шутка такая, юмор такой.

– Камень за пазухой носишь! Я давно подозревал…

– Ну и дурак!

– Ага, маскировался. Я чуял, какая ты крыса.

Расстались врагами.

– Скажи, Афанасьевич, может надо было в морду дать? Я заболел, ей-Богу! Ощущение такое, как тюри вчерашней объелся на этом банкете. Нет, надо прописать в законе: человек без юмора опасен для окружающей среды. Надо печатать прямо на лбу, как на сигаретной пачке: общение с субъектом опасно для здоровья.

 

В Ильин день

Я видел, как пьяненький объездчик Валек в мокрой венцераде остановил взмыленную лошадку у соседской калитки и крикнул зло, как кнутом ударил:

– Вот тебе и Илья пророк! Ахнул молоньей прямо в голову! Встречай теперь свою дочку, на повозке из степу везут.

Соседка тетка Рая охнула, завыла и, растрепанная, рысью кинулась в проулок.

Пьяный объездчик, пар от взмыленной лошади, крепкий запах срезанного сельдерея в палисаднике, лающие всхлипы тетки Раи, смертоносный озноб от криков: «молонья! молонья!» – все смешалось в ощущение непонятного , непоправимо грозного действа, тошнотворного осязания беды.

Настя была моим другом. Мы вместе выдумывали и мастерили из тряпок куклу Дусю. Вчера только пришили ей туфельки, и Настя взяла куклу с собой в степь, где вместе с бабушкой пасла коров.

– Наша Дуся будет плясать сербияночку в клубе, – упрямо твердила Настя и ловко кружила куклу на табуретке. – Вот увидишь, она будет артисткой.

Я любил Настю и страшно боялся, что она ненароком узнает об этом. Я ловил ей бабочек, находил в траве землянику, руками ловил пескарей и, царапая в кровь лицо и руки, рвал еще зеленый крыжовник.

Настя подарила мне отцовскую медаль «За отвагу» и сказала:

– Ты будешь офицером, а я буду тебя ждать. Поклянись, что ты будешь офицером.

– Клянусь, – сказал я, млея от счастья и воображая себя офицером.

И вот «молонья». Настю везут на телеге… А может , Настя сама выдумала «молонью» и едет с водовозом, болтая босыми ногами и прижимая Дусю под мышкой?

Я увидел телегу на повороте в проулок. Водовоз босиком вел лошадь за оброть. Следом шли люди, молча глядя на то, что накрыто плащом. На пустую без бочки телегу. От телеги, от плаща исходила гнетущая немота, очумелость. Тетка Рая шлепала по лужам толстыми ногами, крепко держась за оглоблю. Немота кричала в ее пустых глазах.

Я увидел под плащом краешек ее красного сапожка. Вырванный набок каблук и обугленную маленькую пятку, похожую на печеное яблоко. Да еще кукла Дуся в красной косынке на секунду выглянула из– под плаща…

Я не видел мертвую Настю и не был на похоронах. Я мучительно думал, зачем Илья пророк послал «молонью» в Настю. Не в корову, не в бабушку, не в пьяного объездчика. Думаю и сейчас: зачем? И не знаю ответа.

 

Варшавянка

По приглашению польского Союза писателей мы прилетели в Варшаву на международную конференцию «Литература факта». Профессор Литературного института Владимир Иванович Гусев, главный редактор журнала «Волга» Сергей Боровиков и я, главный редактор журнала «Дон».

Кроме участия в конференции и встреч с польской интеллигенцией в Варшаве, у нас была культурная программа. Поездки в Краков и Белосток, посещение музеев и библиотек, долгие прогулки по площадям и улочкам Варшавы, Все дни нас сопровождала переводчица пани Анита. Маленькая, с тонким фарфоровым личиком, она была иронична, держала дистанцию вежливой улыбкой учительницы, которая извиняет любопытство и лишнюю откровенность гостей во время экскурсий.

Пани Анита равнодушно смотрела в сторону, когда мы говорили о поляках, об истории, культуре. Деликатно опускала ресницы и молчала, когда мы старались вовлечь ее в разговоры о том, что думают поляки о тех или иных заморочках.

Во время экскурсии в королевском дворце мы остановились вместе с группой школьников у большой карты. Экскурсовод бойко рассказывала что-то и округляла указкой, повторяя « от можа до можа». Анита негромко переводила и вдруг замолчала. Потом медленно пошла к выходу.

– Что случилось?– спросил кто-то из нас.

Анита безучастно смотрела в сторону, крепко сжимая в кулаке белый платочек.

– Извините, она нехорошо говорит о русских.

– Ну, это не ново для нас, – усмехнулся профессор.

Белое лицо Аниты порозовело, она опустила глаза.

– Извините, я больше не могу быть полезной для вас. До завтра.

 

И ушла, гордо подняв голову.

В последний день она пришла проводить нас на Варшавском вокзале. Она была в белом костюме из мягкой кожи, на шее оранжевый платок, в лайковой перчатке красная роза. Улыбалась и охотно болтала с нами. Словно освободившись от тяготившей повинности. Умненькая ироничная и кокетливая девочка.

Мы стояли на перроне, курили польские сигареты, громко говорили, смеялись. Навстречу нашей компании мелкими шажками приближалась шарообразная, в лохмотьях , фигура. В руках огромные грязные сумки с торчащими из всех углов пакетами, бутылками, мануфактурной рванью. Пьяная больная женщина, привокзальный бомж, каких и у нас хватает. Существо остановилось в трех шагах и внимательно смотрело на нас, на Аниту.

– Пани веселится с москалями? Москаль лучше поляка?

Красное опухшее лицо тряслось от смеха. Сиплым фальцетом пьяная кричала, привлекая внимание. Двое полицейских болтали неподалеку, играя ключами, и смотрели в нашу сторону. Бомжиха чувствовала поддержку, она поставила сумки на асфальт и подошла к Аните. Ее дыхание уперлось в лицо девушки.

– Курва москальска!

Бомжиха тряслась, визжала, выпучив кровавые белки.

– Курва! Тьфу! Тьфу! Тьфу!

Плевки летели прямо в лицо бедной Аните. Девушка вытянула шею, прикусила губы и вызывающе молча стояла перед бесноватой. Наше бездействие было равносильно предательству. Гусев схватил нас в охапку.

– Ни в коем случае! – он кивнул на полицейских.

Парни весело ухмылялись, поигрывая резиновыми палками. Собиралась толпа, послышались вопросы: «Что случилось? Кто эти люди?». Пани Анита стояла, как изваяние. Белое лицо окаменело. Только в гордо поднятом подбородке, в твердых губах, в светлых остановившихся глазах перекипало презрение ко всем, ко всему. Такого спокойного ярко выраженного чувства я не видел никогда. У верблюдицы, к которой неосторожно подошел ослик бывает такой взгляд.

 

Она медленно достала платок из сумочки и, не шевелясь, глядя в упор на пьяную, аккуратно вытирала лицо. Бомжиха продолжала кричать, но уже не визжала, не тряслась. Оставив свои сумки, озираясь по сторонам, она пятилась назад.

Анита мельком взглянула на нас, уронила платок и красную розу на асфальт и твердо застучала каблучками восвояси.

 

Эпидемия

– Кур-р-рва!

Полногрудая красавица Лягва изо всех сил надувает щеки, но чувствует тошноту и головокружение. Бархатный тенор потускнел и недобирает самой высокой ноты. Ее соседка и соперница, молодая красавица Лярва чувствует это и быстро отвечает резким контральто:

– Сама какова! Сама какова!

Эхо татакает по эмалевой глади пруда и прячется на том берегу в жирной ряске, в жабуринье, где густо сидят родственники. Лярва отсюда родом, здесь в жабуринье живут папа, мама, тети, дяди и табор племянников. Все худощавые, горластые и очень бедные. Родичи не любят Лярву. Они с завистью глядят на богатый берег, куда сбежала тонконогая Лярва. Молодая красавица отбила богатого мужа у Лягвы и живет с ним по-соседству, в корнях старого караича.

Майское утро начинается с перебранки.

– Кур-р-рва! Кур-р-рва! – надувая щеки, кричит Лягва.

– Как-к-кова, а? Как-к-кова? – смеется Лярва, играя длинными стройными ляжками. Муж Лягур громко дышит, глядя на белые ягодицы жены, закусывает свежей налимьей икрой и сладострастно сучит розовым языком.

– Хор-р-роша, хор-р-роша!

Родичи Лярвы хором откликаются с того берега:

– Прок-к-клятая! Прок-к-клятая!

Школьный учитель в круглых очках, неподвижно сидящий с удочками в камышах, третий день слушает семейную ссору. Третий день ничего не клюет, едят комары, учитель нервничает.

– Каково, а?

Припекает солнце, перед глазами зудит, шевелится столб мошкары. Румяные щеки учителя горят от комариных укусов.

– Курва! – зычно кричит учитель.

Эхо татакает на тот берег. Табор дружно откликается:

– Сам дурак!

Дома учитель в сердцах бросает пустой садок в сарай и на привычный вопрос жены: «поймал»? – неожиданно кричит:

– Курва!

Та пьет сердечные капли и, охая, убегает по проулку к свекрови.

Лягушачий синдром перекинулся на поселок.

День начинается с шумной перебранки на пруду, раздражение растет, децибелы летят в поселок, в открытые форточки, и скоро эфир заполняется бранью.

– Курва!

– Лярва!

– Прокляты!

В поселке проживают три тысячи жителей. Скоро перебранилось, перессорилось, перекусалось все население. Поселком правит партия единомышленников, она ревниво следит за поголовным жизнеобеспечением. Недавно у руководителя партии родилась девочка. Сама по себе новость не Бог весть какая. Но первое слово, которое произнесла новорожденная, было… Ей-Богу!

 

Позвали к обедне

Бывший губернатор, отсидевший в должности восемнадцать лет, выселил писателей из старинного особняка в аварийный дом и, чтобы частично загладить вину, впервые пригласил писателей в дом правительства на встречу.

Кроме писателей были чиновники, журналисты, всего около сотни человек. На столиках шампанское, бананы и цветы.

Губернатор вышел к микрофону в малиновом пиджаке, хитро прижмурился, умно поморгал глазками и сказал:

– Вы пишете книжки, а мы гордимся вами.

И стал раздавать гвоздики, грамоты и дипломы.

Фотокорреспонденты фотографировали, гости аплодировали, женщины очаровательно улыбались. Испортил обедню микрофон, вернее, желающие сказать в микрофон ответное слово.

Первый оратор в фиолетовом галстуке и золотой коронкой во рту сказал:

– Губернатор признал нас, а писательская организация не признает. Нас не принимают в союз писателей. Мои книги, например, читает президент США и Папа римский. Европа признает, а в Ростове гнобят. Зачем нам нужен такой союз писателей!

Второй оратор с книжкой в тисненом переплете и с серебряным перстнем-набалдашником на указательном пальце взял слово:

– Мои читатели предлагают конкретно. Назвать моим именем улицу в Ростове. Министерству образования рекомендовать мои книги для изучения в школах. Губернатору и правительству выдвинуть меня на Государственную премию по литературе. Вот письма и ходатайства моих читателей!

Среди гостей пошел шумок, оживились фотокорреспонденты. Заклацали затворы, заплясали вспышки. Помощники быстро увели губернатора из зала.

Откуда мог знать губернатор, что позвали не тех писателей! Его продвинутые помощники по ошибке, а скорее ради хохмы и в пику писателям, которых они в упор не хотели видеть, осчастливили любителей поэзии из литкружка. Людей смирных, порядочных, но к писателям не имеющим никакого отношения.

Новый губернатор позвал писателей на встречу. Загодя, за месяц до события, министр культуры пригласил к себе руководителя писательской организации и сказал:

– На встречу с губернатором отобрать 10 писателей. На каждого – характеристику. Подготовить одного выступающего. Никаких просьб, особенно финансовых. Губернатор знает о ваших трудностях.

Руководитель от имени губернатора пригласил на встречу 10 писателей. Сам же стал готовиться выступить.

Через неделю министр позвонил руководителю.

– На встречу с губернатором приглашаются только 3 писателя.

Руководитель извинился перед семью писателями и подтвердил троим о готовности к встрече.

Еще через неделю новый звонок:

– На встречу с губернатором приглашается 1 человек.

Руководитель извинился перед двумя писателями и стал готовиться к встрече…

В итоге получилась загогулина. Если помощники губернатора и министр сами решают, сколько писателей приглашать и о чем им говорить на встрече с губернатором, то, как говорится, за губернатора обидно.

Если же губернатор сам приглашает к обедне десятерых, потом вычеркивает семерых, а потом еще двоих – то… я могу только посоветовать.

– Господин губернатор! У писателя Гоголя есть небольшой рассказ "Коляска". Прочитайте его! В любом случае, не приглашайте больше писателей к обедне. Писатели скверные люди, они имеют свойство писать рассказы, которые читают и через двести лет.

 

Индульгенция

У небесных врат поток людей. Безголосые понурые толпы сбиваются в кучу, молча и обреченно стоят под солнцем. Стоят и день, и два, и недели, и месяцы. Стражники с мечами отделяют от толпы по одному и отправляют к апостолу Петру, под широкий навес с длинным деревянным столом. Старец суров ликом, немногословен, голос его чист и тяжел, как язык колокола. Две тысячи лет он сидит здесь и много людей прошло перед его грозным всевидящим оком. Старик подсох, закостенел и кажется невесомым, как желтое облачко над навесом. Кувшин с холодной водой на столе. За спиной два молчаливых помощника.

Перед апостолом предстал раб Божий, поэт Дона тихого Петя Витин. Сер, худ, глаза провалились, нервно сучит пальцами-хрящиками.

– Я к вам, святитель! Хочу туда, к нашим… Там Гоголь, Лесков, Достоевский…

Апостол остановил взор на Петиной переносице.

– Как небо коптил, раб? В пользу или во зло?

Петя кинул дипломат на стол, щелкнул замком. И стал выкладывать перед апостолом бумаги.

– Вот поощрения. Грамоты, благодарности. Вот от губернатора, от мэра, от месткома. Лауреат, член ревкомиссии. Вот с печатью из Москвы. Исповедовался, причащался.

Петя вынул из-за пазухи золотой крестик, поцеловал троекратно. Апостол поморщился, крепко сжал пальцами сучковатый посох.

– Как в семье жил?

– Все законно, по-честному. Дети имеются. Первая жена, мерзавка, ушла к другому. Я ее проклял. И вторая жена… бросила меня. Безвинно рогоносец есмь. Бог дал третью жену…

Старец гневно вскочил и, размахнувшись, больно треснул Петю по голове суковатой палкой.

– Тварь Богомерзкая! Бог дает жену один раз!

Петя почесал темечко и заговорил шепотом.

-Третья жена меня обижает. Дерется и матюкается. Водку пьет и курит. А я – ни-ни! Шестьдесят пять лет, а я стометровку за четырнадцать секунд бегаю. Говею.

Петя истово крестился хрящиками, нюхал воздух, кланялся.

Петр спрашивал с пристрастием и темнел ликом.

– Какие добрые дела сотвориши?

– Писателей хотел исправить. Они все пьяницы и графоманы. Пишут без припору, а меня, лауреата и члена ревкомиссии, в упор не видят. Одни пакости от них. Ну, я их по судам, по судам! Затаскаю, замыкаю! Вот заявленьица, вот квитанции, повесточки. А теперь с вашей помощью, святитель, с Божьей помощью…

Старик изловчился и еще раз треснул Петю по голове.

– Пес, серой провонял!

И приказал, возвысив голос до фальцета.

– Читай свое стихотворчество!

Петя изогнулся, поднял кисть руки вверх, растопырил хрящики и заблеял:

Я поэт Дона тихого,
Бьюсь в падучей физически.
Никто не любит меня
И не признает фактически.

Петр стукнул палкой об пол.

– Вижу на твоем челе, говнюк, печать предательства. Кайся,

как предал ты учителя твоего, товарищей твоих?

– Каюсь, святитель, только они сами виноваты! Учитель всячески привечал графоманов, да и сам на старости лет графоманом стал. Горе от ума. А товарищей своих засудил всех до одного. Нет теперь у меня товарищей. Вот квитанции, госпошлина. Заткнул рот товарищам.

Апостол чихнул и громко высморкался.

– Серой, серой тянет… Жалоб много. Вот от тещи: обобрал старуху?

– Сама, святитель, сама все подписала. Пальцем не тронул. Теща, слава Богу, порядочная попалась.

Апостол еще раз внимательно посмотрел на Петю и уныло изрек.

– Хотя и говнюк ты порядочный, даю тебе соломинку. Накладываю епитимью : затвердить наизусть стихи Никонова!

– Он графоман !

– Он примерный раб Божий.

– Как же я затвержу? Он навалял книжек больше, чем Александр Дюма вместе с сыном.

– Смиряй гордыню! Приставляю тебя к Никонову, служи ему, а он поможет тебе затвердить свои стихи.

– А если я попрошусь туда, где разбойники и христопродавцы? Там больно?

– Больно. И опять же, Никонов будет подкладывать дрова под жаровню.

… Раб Божий и поэт Дона тихого Петя Витин сидел в своей квартире в раздумье. Идти к христопродавцам или затвердить стихи Никонова… В дверь позвонили. На пороге стоял жизнерадостный Никонов с перехваченным скотчем краповяным мешком с книгами.

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную