Вадим ЦАРЁВ,специалист по истории философии, культуролог, доктор философских наук, профессор
Время башен и время пашен: город и загород в русском душевном укладе

Правильно русский гордится, что он «елинских борзостей не текох». Архимеду для перевертывания мира требовалась точка опоры. Мы, великороссы, в поисках опоры способны перевернуть вверх дном все, до мира включительно. Получается, безопорные пробросы для нас более освежительны. И однако...

Обратимся к своим нынешним упованиям. На чем сердце-то упокоить? Слышно предложение: на росте благо­состояния. Отлично. Почему бы, действительно, не попотреблять — страстно, безудержно — чего-нибудь вкусного и интересного? Разве не это доктор Эрхард прописал? Именно это, господа. Но опыт благосостоятельных стран показывает, что подъем потребления начинался только в полосе устойчивого легко-промышленного развития, которое подталкивало рост сельского хозяйства и подталкивалось им. Почва потребительства есть в полном смысле слова почва — плодоносная деревенская земля. А между тем в переданном нам пред­ками умострое заключены два препят­ствия для общего преуспеяния — за­клятье деревни и запрет на деревенское существование. Они снова выклубились на поверхность при очередном ослаблении искусственных сдержек.

Власть в России ради прочности своих основ издревле использует подведомственных людишек как сваи, вбивая их потуже в места жительства и с особо грозною эпическою силой — в сельские раздолья. Но начинает власть слабеть и охиревать — начинает сельский люд борзеть и утекать. Так было при Иоанне Васильевиче Грозном, то же случилось в недолгие времена Петра Аркадьевича Столыпина, в эту сторону пошло дело и из-под легкой руки Брежнева Лео­нида Ильича.

Гонения-хулы или радения-посулы — на любую несмертельную государственную раскладистость крестьянин с пониманием отвечает исходом в городскую жизнь. Еще при видимом благополучии советского строя и задолго до того, как, откуда ни возьмись, по­всюду загомонило новоявленное казачество, города стали запорожскими сеча­ми социализма.

Подданные Ивана IV сокрушенно озирали запустение сел, деревень, пого­стов, починков и заимок, их безвозвратное зарастание «в кол, в шест и в бревно», то есть постепенный уход под подлесок, потом под молодой я, наконец, под взрослый лес. В этом сокрушении чувствуется горечь как из-за отступления человека, так и из-за наступления при­роды. Русской душе тяжело принять по­беду необитаемых пространств над про­странствами обитания.

Город зовет моих соотчичей не столько потому, что он питателен, сколько потому, что обитателей, поэтому российская общежительность повсеместно (и повсемерно) градостремительна: «В Москву! В Москву!» А вот и оборот медали: всем известна страшная государственная тайна, что близкий деревенский предок — скелет во встроенном шкафу едва ли не каждой современной городской кварти­ры. Из этой «секретной полишинели» вышел весь советский правящий слой, вся, за очень малыми исключениями, социалистическая номенклатура. Восхо­дители на власть, сермяжные растиньяки ведут дела в стране так, чтобы при лю­бых обстоятельствах устранить для себя угрозу вернуться туда, откуда им неког­да удалось вырваться. Думаю, иные специально заботятся об исчезновении родимых местечек и поселений.

Сердцу не прикажешь, и не только порывы отдельных номенклатурных душ, но в целом все государственное попечительство над загородными просторами принимает мстительно-уничтожительное направление. Со своей стороны, народ от Москвы до самых до окраин в эти судьбоносные десятилетия вовсе не бычился и не потуплялся, а бодро глядел туда же, куда устремлялся отеческий взор Кремля. Под взглядом державного василиска безлюдели земли, скукоживались посевы, редели стада, створоживались надои. Не одно поколение советских людей охотно вскармливало себя этим геноцидофилином. Гитлер уга­дал, что Сталин — тот повар, который будет готовить острые блюда. Советский диктатор стал мастером и по кисло­молочным продуктам.

Продукты и блюда большевистские, кухня — национальная. Ленинизм — про­должение глубинного народного вкуса к жизни. Мы как жили, так и живем по заветам предков. Ментальность сильнее документальности, поэтому перед умостроительным наследием пращуров большевики бессильны, хотя им удавалось какое-то время скрывать и искажать оставленное нам идейное завещание. Вглядимся же в это завещание, не плача, не смеясь, не проклиная, но понимая.

Мы подчинены инерции существования, заданной для верующих и для безбожников языческой древностью и русско-православным прошлым. На этом фоне некоторые гордые поползновения наших соотчичей не кажутся такими уж беспочвенными. Году примерно в 1514 скопский старец, Елеазарьевского монастыря игумен Филофей, от помыслов о крестном знамении и содомском блуде естественным путем пришел к убежде­нию, что «два Рима падоша, а третей (Русь.— В. Ц.) стоит, а четвертому не быти». И что вы думаете? Вдохните-ка родной воздух. Римский дух! Русью пахнет!

Это именно тот случай, когда старый римский дух слаще новых двух. Ключевой образ общества в умострое католика — Человек. Для протестанта общество есть Левиафан, то есть живот­ное, зверь. Для русско-православного человека общество, как и для римлянина, это город. Искать истоки сего жизне­чувствования удивительно интересно. С одной стороны, славянское язычество. Соседи славян действительно называли их земли «Гардарика», что означало, вопреки быстреньким учебниковым переводам, не «Страна тысячи городов», а «Страна оград».

Заоградный мир для нашего предка был для него, если можно так выразиться, иномирным миром, представленным лесом, дикой растительной природой. Еще В. Я. Проппу удалось показать, что природа, лес казались древнеславянскому человеку и явлены в народном фольклоре во­площением преисподней, для защиты от которой воздвигался городской частокол.

В заоградном лесу царила Баба Яга, Прозерпина славянского мифа. Ведомая могущественным мертвецом женского пола темная природа подсту­пала со всех сторон к высветленному в пределах городских валов и срубов пространству существования славянина. Сходно воспринимал мир и древний римлянин. Римский жизненный подвиг это подвиг непрерывно многовекового градовоздвижения. Что такое были римские легионы? По существу и в основном — стройбаты. Завоевываемые места римляне обязательно украшали своими военными лагерями, сооружениями от­нюдь не времяночного типа, простирая таким образом окраины материнского города Рима (Римы) вплоть до вере­сковых пустошей Шотландии.

Архетип города, выросший на языческой почве и усиленный полисным ду­хом, сохранившимся в византийской христианской ортодоксии, остается стержнем нашего подсознания, душой нашей души. Недаром общественные сдвиги у нас называются перестройками. Случайно ли мы культивируем свои столицы? Как душа Кощея Бессмертного в утином яйце, дух русского народа скрыт под скорлупою его столиц. Недаром А. Д. Синявский почувствовал в гоголевской поэме отображение трактата Бл. Августина «О граде Божьем».

Мы чувствуем город не как условие жизни, но как ее наиболее полное — и подлинное! — воплощение. Исчезнет город — смеркнется жизнь (мифологе­ма Китежа). Психологи отмечают рас­пространенность сна, который можно считать типично русским, когда спящий видит себя единственным насельником совершенно безлюдного города. В этом сновидении человек уподоблен городу и слит с ним.

Градоустремленность русской души задает особые отношения с природой. Природа — враг города. Иностранные путешественники времен Олеария и Герберштейна замечали, что в Московии не было деревень и городов с тем, что сейчас называется «зелеными насажде­ниями»; деревья и кустарники не высаживались «для красоты». Неплодонос­ная растительность не была объектом любования.

Не низкопоклонствуя перед флорой, не обмираем мы и перед фауной. Со­переживание животным, по-моему, так и не укрепилось в нашем душевном укладе. Вспоминаю давнюю телепередачу об ака­демике Д. К. Беляеве. Этот зоолог, большой ученый, познал толк в выращивании чернобурых лисиц, издавна с сильным подозрением относящихся к че­ловеку (и то сказать!)! Академик вывел особенных чернобурок: дружелюбных и привязчивых, но все для той же цели — освежевательной. Важный оттенок российской натурософии: не просто палачествуем над природой, но тре­буем от нее любовного сочувствия нашему бесчувствию, а то и прямому садизму.

Слепота к естеству, явленная в иссле­довательском насилии над животными угрожает и человеку. Однажды другой ака­демик, П. К. Анохин, докладывал публике в Политехническом музее о своих последних научных успехах. Бледный, огромнолицый, тяжкотелый, он медленными, вескими словами развеивал неко­торые стойкие заблуждения касательно человеческого начала. Напрасно думать, например, что нужно много времени, чтобы человек из «табула раза» превратился в гомо сапиенса.

Академику П. К. Анохину с сотрудниками вроде бы удалось показать, что люди уже в эмбриональном состоянии вполне очеловечены. Открылось это при выращивании заро­дышей в пробирках. Лектора спросили о судьбах пробирочных человечков. Ответ: перед истечением пятимесячного срока содержимое пробирок устранялось в строгом соответствии с законом, ко­торый разрешал прерывать жизнь плода до рубежа в пять месяцев. Вот так. Доказываем, что закон о человеке плох и основан на заблуждении, пользуясь этим законом для удобства доказа­тельства.

Распознание в животных человекоподобия не спасает их от насилия. Скорее наоборот, отсутствие очеловеченного от­клика на истязания со стороны жертвенного животного только и может оста­новить пытливого исследователя. И. П. Павлов отказался от опытов над собаками в «башнях молчания», когда разочарованно убедился, что друзья человека там в отличие от людей не лезут на стены, а просто засыпают.

В большевистское время противо­поставленность деревни и города дошла до предела. Город стал воплощением ключевого мифа радикалистского созна­ния — мифа насилия. Отечественные города никогда не предназначались для удобной жизни. Это свежим глазом уви­дел в России маркиз де Кюстин. О том же писал, разбирая сказания иностранцев о Московском государстве, В. О. Ключевский (в сопоставлении с западно- и центральноевропейскими городами российские были бедны ремесленными мастерскими, лавками — «сферой услуг» по-нынешнему). Первые двести общественных нужников появились в советской Москве только в конце тридцатых годов после того, как экипажи танков, ждавших с ночи праздничной демонстрации, украсили следами своего существования все подъезды номенклатурных домов по улице Горького.

Вьется — не прервется веревочка нашего особенного романтизма, который состоит в том, чтобы, строить воздуш­ные замки и ютиться на их черда­ках. Вершиной — если не самой высокой, то самой заснеженной — этой романтики справедливо будет признать социалистический монументализм. Гигантские постройки, каналы, плотины, города предстают памятниками пересиленного Времени, монументами всеоправдательной победы над Будущим. Иностранные корреспонденты спрашивают чекиста, надзиравшего за прокладкой канала Москва— Волга, много ли жертв среди строителей, а он отвечает: «Что жертвы! Люди заново народятся, а шлюзы будут стоять вечно».

Время башен и время пашен. Торжество рукотворного Будущего, символизируемого городами, омрачено неистребимостью природного времени, не­управляемого настоящего, которое находит последнее укрытие в деревенской жизни. Как проигрывает рядом со всесезонностью и всепогодностыо городской промышленности привязанность сельского хозяйства к неустойчивым и научно не обоснованным суточным и го­довым пульсациям природы! А оскорбительные для передового сознания взбрыкивания крупного, мелкого и среднего животного поголовья, когда оно цинично отвечает непродуктивностью и падежом на прометеевские усилия по его пере­воспитанию (под знаком индустриализма и соцдисциплины)?

Сельские старушки в последнем филь­ме С. Говорухина отличают прежних крестьян от теперешних своих одно­сельчан тем, что первые вставали и ложились затемно, потому что так было нужно скоту и посевам, а вторые приоткрывают глазоньки в 10.00 и пьяно смежают их к 15.00, как бы и что бы вокруг них ни мычало и ни колосилось. «Хорошо,— мне скажут,— есть ведь и светлая сторона. Например, повсесердная любовь к дачам и садовым участкам, а также повсеградное устремление к фермерству». Ну не знаю, не знаю. Насчет садовых участков — это еще как посмотреть. Дача не столько создает связь с природой, сколько подчеркивает необязательность такой связи: захочется — будем унавоживать грядки, не захочется — останемся в асфальтовых джунглях или в любой момент туда вернемся. В дачу заложена та же идея, что и в телевизор («Телевизор — чудо XX века: одно движение руки — и все исчезло»). С фермерами тоже непросто. В их багаже — навыки городского существования. Удастся ли им достичь того, что составляет смысл крестьянской жиз­ни, растворения в природе? Сменилось несколько поколений, пока коренные жители деревни забыли свое сродство с природным миром. Хватит ли времени у новых поселенцев, чтобы это сродство почувствовать и запомнить?

Таковы вести с полей. Неутешительные, конечно, но не без надежды. Преодолеть роковые сцепления может только чудо. А чудеса все-таки бывают, и соучаствовать в них, что ни говори, интересно.

На сегодня, правда, более-менее невозбранно

приживаются в сельской местности одни пластилиновые вороны.

И то, если сунуть им в зубастую огнедышащую пасть кусок городского сыра

Знание-Сила, 10/93, с. 74-77

Вернуться на главную