Николай ДЕНИСОВ (Тюмень)

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ЗАРИСОВКИ

Часть 1. Часть 2. Часть 3.

МАЛУЮ НАРОДНОСТЬ ОБИЖАЕТЕ

Жил-был поэт Леонид Лапцуй, как говорили в советские времена, представитель литературы малого северного народа. Жил и сочинял в атмосфере внимания к нацменьшинствам, заботе властей. В отличие от русских стихотворцев и прозаиков, при особом внимании, когда мы, тоже произошедшие от сохи-бороны, сочинители в первом поколении, чаще без подмог торили свой путь. Даже при большом таланте, при мощном образном голосе, как, к примеру, у сибирского сказителя Ивана Михайловича Ермакова.

«Ну да, Ермаков… одаренный!» – цедил критический бульон какой-нибудь доцент. А похвал не жалел для «малой народности», «детей» тайги, тундры. Славяне в этом критическом вареве, если и звучали, то много скромней.

Эй, где, очередной айваседо? Эй, пуйко-нуйко, а-у! Эй, классик ненецкого народа, Аня Неркаги?

Об Анне, как о сочинительнице, разговор не простой. Надо сказать и об успешном её начале. И о печальном, в чем-то трагичном для её природного дара пути. Но и тогда, наблюдая избирательное отношение местных и не местных «литературоедов» к северным младо-национальным голосам, понимал: «Политика литературная такова!» Струилась при этом забавная строфа одного поэта, выражавшая дух времени:

«Жись такова, какова она есть,
И больше – никакова!»

Как было с Аней? Обнаружил её, бывшую воспитанницу тундрового интерната, а теперь студентку первокурсницу Тюменского индустриального института, Константин Лагунов, по-отечески опекал. Расхваливал перед нами «юное ненецкое дарование». Своей искренностью, говорил он, подивила его студентка из тундры. Мол, Аня в своих писаниях признавалась: «Многое мне не надо – кусок хлеба на обед…да хорошие, не разбитые башмаки». Эти «башмаки» и покорили руководителя писательской организации.

В ту пору, литсотрудник сельхозотдела областной «Тюменской правды», я временно замещал ушедшего в отпуск заведующего отделом культуры, ну и попросил Лагунова: «Дайте что-нибудь из Неркаги, напечатаем!»

Принес рукопись северного дарования в отдел. Да, искренность присутствует! Но - при полной неграмотности, какой-то взлохмаченности... Привел этот «ликбез», как мне казалось, в божеский вид, отдал главному редактору Лагунову Николаю Яковлевичу. Старшему брательнику писательского руководителя.

На утренней планерке отвечал я за «содеянное» - стоя, чего в редакции не бывало... «Вы что это мне подсунули, дорогой!? Ни складу, ни ладу, ни языка, ни стиля, сумбур! О чем думали…» - гремел Николай Яковлевич. (В скобках замечу, что главред «тюменки» мог «зарубить» даже стихи Пушкина, если, они, по его разумению, не соответствовали текущим идеологическим установкам!)

Пошел к Константину Яковлевичу. А он: «Думаю предложить повесть Ани для издательства «Молодая гвардия». – «Но это ж…сыро, неудобоваримо! Трудиться надо да трудиться...» - «Ничего, пригласим квалифицированного редактора из Москвы, заплатим, пометим, что это перевод с ненецкого! И все проблемы!»

Так и получилось!

Через какое-то время повесть Неркаги «Анико из рода Ного» вышла в Москве. Сама Анико, которую, кстати, с иронией воспринимал наш прозаик Геннадий Кузьмич Сазонов, честнейше относящийся к творчеству, так вот сама Анико, как «ненецкая национальная писательница», была принята в члены писательского Союза, как положено, получила квартиру в Тюмени. Но не прижилась на «материке»... Вскоре бросила вуз, уехала на свой Ямал, в Салехард, написала еще пару «вещей», которые местными тюменскими доцентами были провозглашены, как «классика». Далее классик, войдя в возраст, и однажды нервно бросив на стол салехардской литературной «кают-компании» «членские корочки», обосновалась в тундровом стойбище и теперь, говорят, успешно занимается торговым делом среди оленного народа.

«Всё минется, а правда останется», - гласит старая истина.

Ведь как бывает в русской жизни, в пронзительном её бытие? Прочтешь, при охватившем тебя восторге, идущие из души и сердца строки, и несешь их потом в себе через всю жизнь:

Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым…

Ах, Сергей Есенин!

Мой старинный друг северянин Андрей Тарханов числит себя мансийским поэтом. А пишет на русском. Философские стихи о природе, о любви и о тех катаклизмах, коим подвергается земной мир и человек в этом мире.

В первый год воинской службы получил я из родных мест книжечку стихов. Это была «Первая завязь» Андрея Тарханова. Крохотный сборник менее одного печатного листа. Открыл, прочел первое попавшееся. И запомнил навсегда:

Листья ярко горят,
Как огни на весу.
Я в бездымный пожар
Свое сердце несу.

Опадает на грудь
Огневая листва,
И куются в душе
Золотые слова.

Золотые слова,
Золотая тропа.
И трудна,
           и светла
У поэта судьба.

Тарханов написал немало стихов и поэм, издал десятки книг, но «Первая завязь» - наособицу - живет во мне. А потому что исполнена светлой любви, поэзии, изначально пронзившей меня в ту далекую пору!

Еще помнятся, тоже давние, строки Тарханова: «Пойду к отцовской роще дикой, и прислонюсь к коре щекой, и снова стану я великим - перед природой и собой!» Перелистав недавно томики тархановского избранного, не встретил этих строк. Возможно, поэт переписал, переделал их на иной лад, что случается у поэтов. А жаль!

Как пример высокого поэтического звучания приведу целиком одно из поздних стихотворений Тарханова:

Кому ты нужен, друг-мыслитель,
В миру все меньше добрых слов.
Ты как инопланетный житель
В среде ханжей и хитрецов.
Ты увлеченно смотришь в дали,
Ты, верно, ждешь какой-то зов.
И белый парус у причала
Тебя уже принять готов.
Твою бы разделить мне долю!
Но я ступил за ту черту,
Где нет беспечности и воли,
Где чаще смотрят в высоту.
Прощай!
      Ищи покой в просторах,
Своей романтикой храним.
Я для высот людского горя
Сейчас, мой друг, необходим.

Теперь еще глубже понимаю легкую усмешку Андрея Семеновича, когда однажды наш ответственный секретарь Лагунов сказал поэту: «А почему бы тебе, Андрей, стихи не помечать в сноске – «перевод с мансийского», знаешь, какой ты вес получишь в современной поэзии?! Да и жизнь себе облегчишь!»

Усмехнулся Андрюша и покачал головой.

А я так скажу: «поэтического веса», как и его другу и соплеменнику, такому же замечательному поэту Ювану Шесталову, вполне достаточно, чтоб утвердить свое имя в литературе. Хоть в мансийской, хоть в русской.

«Жись такова, какова она есть!
И больше никакова!»

Много печальней стала литературная «жись» при старых-новых хозяевах жизни. Не только для великороссов, но и для малых языков.

Приятель мой поэт и прозаик, проработавший на Ямале несколько лет, рассказывал: «Взял я однажды кое-как сработанный подстрочник одного тундрового стихотворца, привел в надлежащий вид, чтоб и рифмы были на месте, и ударения, и по форме написанное походило на стихи! Взял мой подопечный листок с переводом в руки, стал декламировать, и чем громче декламировал, тем сильней бронзовел: «Какой я великий! Какой гениальный… Да я выше, я талантливей всех!!»

Рассердился переводчик, выхватил у бронзовеющего «пиита» листок и порвал на мелкие кусочки. И - сдул с ладони. «Великое» подхватил налетевший тундровый ветер и понес по снежным застругам сугробов. «Гений» тут же опал и сник, как напоровшийся на гвоздь волейбольный мячик…

Да, раньше была система переводческого дела, когда кагорта Козловских и Гребневых выводила на русский, а то и на международный большак книги авторов из национальных и автономных республик. Переводили, вкладывая свой талант не только в истинно достойное, но и в кривые подстрочники, шлифовали неудобоваримое. Создавались журналы для литераторов малых народов. Сочинялись монографии, к значимым датам выпекалось избранное, а то и собрание сочинений. Награждали премиями, почетными званиями, орденами, вплоть до Звезд Героев труда. Ах, не обидеть бы меньшого брата!

И взращивали в меньшом микроб иждивенчества.

Было и по-настоящему талантливое. Но и такое, например. Приносит некий «айваседо» слабенькую подборку стихов в журнал «Дружба народов». Квалифицированный сотрудник крутит её так и этак: нельзя печатать! «Не дотягивает по уровню!» - говорит человек из поэтического отдела. «Ах, малую народность обижаете! Буду жаловаться в Верховный Совет! Буду писать самому Председателю Подгорному Николаю Викторовичу!»

И действовало порой...!

Еще с двадцатых-тридцатых годов в литературе малых народов насаждалась и поощрялась авербаховскими идеологами тема благодарности «старшему брату», Ленину, Советской власти. Тему эту можно выразить простейшей формулой: «Раньше, при царе, мы жили голодно и холодно, вымирали. Теперь спасибо старшему русскому брату, Ленину спасибо - за нашу счастливую жизнь!» Это был беспроигрышный идеологический код, он мог повергнуть почти любого строптивого редактора, сопротивляющегося слабо сработанной вещи…

Но все это нынче – при победившей демократии - в прошлом. И «счастливая жизнь», и «братская помощь» тоже, за которые малые племена и народности оплатили русским черной неблагодарностью. В какой «зигзаг и загогулину» ушли, к примеру, те же Чингизы Айтматовы, Олеси Гончары, Васили Быковы? Ну и кто помельче! Уж их ли не обласкивали, не награждали!

Но! «Русские, вон из Таджикистана, Узбекистана, Киргистана! Проживем без вас!» Не прожили. Не сумели построить свою крепкую государственность, не сумели обеспечить трудом и достойной зарплатой коренных соплеменников. И ложатся теперь под новых ханов, под США, под НАТО. И собирают мусор на улицах Тюмени и других городов России, соглашаясь хоть на какой-то заработок. Госарбайтеры. Бывшие боевики? Те, кто убивали русских специалистов, молоденьких русских солдат, насиловали в своих «суверенных» республиках русских женщин на заре демократизации. Возможно, что в их числе и стихотворцы, которым нет нынче и не будет, как прежде, выхода в большие литературные горизонты...

С Леонидом Лапцуем мы жили друг от друга далеко, он аж на Полярном круге, в Мужах, потом Салехарде, так что бытовых каких-то реалий о нем не знаю. Ходила ироничная присказка: «Кто не знает Лапцуя, тот не знает…ничего!» Весело и хлестко, ладно, так и быть по сему.

Лапцуй много и часто издавался – тонкими и объемными сборниками. Переводили его на русский язык ленинградцы Лидия Гладкая и Елена Грудинина. Конечно, они и другие русские мастера стиха помогли ему стать одним из первых ямальских песнопевцев, донести до русскоязычного читателя предметность быта тундровиков, завывание снежных бурь, обычаи, характер северного народа. Трудно судить, конечно, насколько мелодия переложенного на русский язык подстрочника передавала оригинал, но предметность событийного ряда в стихах, северный пафос, убеждали в том, что и автор и переводчик хорошо дополняли друг друга.

Никогда не занимавшийся не свойственным мне делом – переводами, как–то попросил я Леонида Васильевича: «Пришли два - три лирических стиха в подстрочниках, попробую перевести на русский, может быть, получится…» Он, не долго думая, выслал большую, в двух частях, поэму под названием «Тропа». И не давая времени на раздумья, слал напоминания: «Поторопись с переводом!»

Подстрочник буквально убивал! Показал его друзьям - сочинителям, они в один голос: «Откажись, тут черт ногу сломит – в этом русско-нерусском языке!»

На одном из писательских собраний, когда Лапцуй появился в Тюмени, осторожно спрашиваю его: «Дай размер, мелодию…Как все это звучит на ненецком? Хочу уловить музыку строки!» Он машет рукой: «Ни се, ни сё, Николай! Переводи, как Бог на душу положит!»

Бог-то Бог, а сочинять, то бишь переводить, самому требуется.

«Тропа» основывалась на легенде о том, что в «незапамятные времена» в тундру приезжал молодой Ленин, кочевал по стойбищам, ягельным пастбищам, глядя на жизнь «оленного народа», говорил о его счастливом будущем, вселяя революционную веру в головы аборигенов.

Поездил по тундре, пожил по чумам, покушал строганины, испил крови забитых олешек. Довольно. Пришла пора прощаться! И чтоб люди крепче запомнили его, как вдохновителя к новой жизни, Ильич бережно вынул из потрепанной ветрами малицы свой…бюст (тут я поперхнулся, читая подстрочник), …бережно вынул бюст и передал его на память бедным ненцам. И тотчас умчал в оленной нарте, скрылся за белым и могучим Уральским хребтом.

Этот ленинский «бюст», который – я представил! – герой легенды таскал по всей ямальской, а, может, и таймырской тундре, привезя его аж из-за Урала, доканывал меня напрочь! Это ж надо додуматься! Впрочем, легендарный персонаж здесь был не причем, такое сочинил автор поэмы. Я размышлял о том, что, может быть, на ненецком языке это звучит как-то по-другому? Но в тексте подстрочника было черным по белому: БЮСТ. С какого это пьедестала снял его герой поэмы в «незапамятные времена»?!

Ну что бы он, размышлял я по-житейски, мог оставить «наивным детям тундры», на память о себе? Шарф, платок, бусы? Не-е. Трубку? Во – трубку! Но, известно, Владимир Ильич не курил.

Выбросить этот кусок поэмы никак было нельзя. На этом и закручивался сюжет. И я принял хоть и сомнительное, но компромиссное решение (к предстоящему хохоту нашей литературной братвы!): Ленин подарил бедному тундровому народу свой портрет. Фотокарточку, одним словом. Можно было бы присовокупить и надпись на обороте карточки: «Ваш вождь и учитель». Но это был бы совсем комичный перебор.

Духу хватило пока на перевод – как Бог на душу положил! – только первой части поэмы. Как раз готовил к очередным Всесоюзным Дням советской литературы выпуск газеты «Тюмень литературная», напечатал перевод в ней. Опубликовала «Тропу» и партийная «Тюменская правда».

«Слушай, старик, ты у Лапцуя в подстрочнике нашел такие классные строчки: «И женщины, ослепшие в печали, уже детей без страха зачинали!» - спросил меня наш поэт Юрий Надточий. - «Да нет, Юра, ты сам же понимаешь, моё это…» - «Вот так, старик, мы и расточаем себя задаром!»

И еще как-то в толчее литературного праздника стою я на крыльце гостиницы «Турист», подходит поэт Михаил Дудин при Звезде Героя труда, смотрит пронзительно, в упор: «Это Вы Лапцуя перевели?» Кивнул, мол, было дело. «Надо бы внимательно присмотреться к нему…Интересно, интересно!» – решительно развернулся и вклинился в шумную компанию москвичей.

Что хотел сказать известный поэт Дудин, фронтовик, лауреат, сам переводчик горских поэтов, не знаю…

Но знаю достоверно: ямальские земляки поэта Лапцуя назвали в его память почтовый катер. Ходит он по Полую и по Оби, по протокам могучей реки, неся добрые вести рыбакам и оленеводам, строителям и газовикам.

Суров мой Север
Лишь на первый взгляд.
Пусть ветры
Завывают за стеною,
Здесь каждый будет
Вас увидеть рад
И обогреть душевной теплотою.

Эй, там, на катере «Леонид Лапцуй!»

Полный вперед…однако!

БОРОДА

Его так и звали порой – борода! - за курчавую, седовато-дымчатую, известную всей Тюмени, - только ли Тюмени! – шикарную бороду. Нейлоновые кисы, скорей всего не кисы, модные одно время бурки, (не для морозов, для сырой погоды!) «подбитые» китайской резиной, потертый овчинный полушубок нараспашку, горло замотанное длинным цветным шарфом. Из шарфа непременно торчала эта самая знаменитая сизая борода. В пиршестве растительности, уютно прятались губы. Там же скрывался небольшого размера подбородок. Зато над всем буйством волос, над бородой, хорошо возвышался крупный ассирийский нос. Пристальные глаза темно-серого цвета сидели неглубоко, а над всем – опять густая шевелюра, которая позволяла ему в любое время года обходиться без головного убора. Однажды в Заполярье, в пору жуткого мороза, я увидел на его голове шапку-кацавейку, но она казалась лишним, неуклюжим придатком, и, пожалуй, никак не давала тепла в эту лютую круговерть.

В молодости, а я уж застал его погрузневшим, приседающим и при тяжеловатой походке, он был хорошим спортсменом, в волейбол играл до почтенных лет.

Вот я сейчас подбираю определения – почтенный, погрузневший - язык никак не может вымолвить слово «старый». Не укладывается как-то в сознании назвать его «стариком». За вечный оптимизм его! За взоры - погляды на симпатичных женщин, они отвечали ему той же взаимностью! И даже не верилось, что он так «легко», внезапно ушел от всех нас 9 апреля 1992 года, упал на улице, на автобусной остановке, от разрыва сердца. Было ему 69-ть лет...

Борода! Он был своим человеком в северных весях. Была у него там масса друзей и знакомых - инженерно-технический персонал, геологи, буровые мастера, ученые, культработники, журналисты…

Он был легко узнаваем, благодаря рокочущему голосу, к примеру, в дубовом зале (ресторана) Центрального Дома литераторов в окружении московских приятелей или, приехавших из глубинки, писателей-провинциалов. Из разных весей. И все знали друг друга. И всех тогда легко и запросто, без всяких церемоний, объединял наш - для всех элитный! - московский литературный клуб

О ком веду речь? О Евгении Григорьевиче Ананьеве, попросту – о Шермане, человеке неунывающем, оптимистичном, всегда при этом в несколько помятом, болотного цвета, костюме и распахнутом вороте рубашки.

Любил застолья, знал в них толк.

Заняв пораньше столик в дубовом зале ресторана, не сидел в одиночестве. За столиком тотчас мог оказаться поэт-земляк тюменский, а теперь москвич Алексей Смольников; остановиться и присесть на свободный стул «последний журавль» в кавказской стае - Расул Гамзатов; иль Владимир Солоухин, умевший писать не только пронзительную русскую прозу, но и замечательно разделывать раков под пиво; поэты-фронтовики Николай Старшинов, Михаил Львов; иль знаменитый Василий Федоров, сибиряк по роду; иль певуче читающий свои стихи Николай Иванович Тряпкин; также личности близкие к моему возрасту - Владимир Дагуров, Станислав Золотцев, Борис Примеров, Анатолий Передреев…

Не проходили мимо и сородичи Шермана - два московских Маркуши – Соболь и Лисянский…

Случалось, что мы бывали с Шерманом в одной поездке. Обычно - на наш тюменский север. Он был легок на подъем, собирая в дорожный портфель, видавший виды, нехитрую поклажу – свои тоненькие книжки, «рыбный» сувенир для друзей. При этом задорно рокотал от удачной шутки или анекдота. А потом шагал так, что казалось - обгонял свою бороду, торчавшую и вскинутую впереди объемной его фигуры.

Нужно заметить, что Шерман был одним из первых литераторов, кто печатно рассказал о начале открытий тюменских нефти и газа. Никакого еще «грома и молнии» по Союзу не было, когда были им написаны очерки о первопроходцах. И он, знающий массу северных историй, владея богатым материалом, что-то сумел воплотить из этого в своих четырёх книжках, документальных фильмах, но многое так и не сумел, возможно, по лености не сделал этого – в силу «разбросанности» своего характера. Обещал: вот, ребята, закончу роман... Не закончил. Возможно, романа и вообще в природе не было. Одни задумки, фантазии? Кто уточнит теперь? Вот и я пишу о нем не столько как о литераторе, а о публичном человеке.

Про него «ходили» истории, от которых пробирал мороз: нырял он в ледяную воду, например, чтобы зацепить трос за трактор, ушедший под лед, или о том, как сам тонул в глинистом растворе на буровой, работая одно время помбуром. Или о том, как его после одного из северных застолий не пустили в самолет, а тот возьми да потерпи катастрофу, погибли все – экипаж и пассажиры. Повезло и на войне. Призванный из родного ему Свердловска, он был лыжником десантного батальона, в сорок первом, под Москвой, кажется, у генерала Доватора. Но об этом он как-то не любил говорить.

Не маскировал, не камуфлировал Шерман свое происхождение. Как, впрочем, делают это зачем-то и сегодня некоторые свердловские евреи-авангардисты во главе со своим вождем Яковом Михайловичем Свердловым, изваянном на центральном проспекте города – в простецком каменном пиджачке и таких же каменных, работных сапожках. Заполняя необходимые анкеты, Шерман по-ленински обозначал свою профессию – «литератор», а в графе национальность резонно замечал: «Ну и что?»

Удивительно, принимая во внимание его национальность, в обычном представлении его соплеменники люди практичные, хваткие, имеющие «свой интерес», Евгений Григорьевич остался в моей памяти человеком с виду простецким и даже романтичным. Запомнился и не прибранной своей квартиркой одинокого мужчины. В квартирке, кроме книг, обращали на себя внимание настенные часы-ходики с висящей на цепочке вместо гирьки – старой обгоревшей сковородой. И еще – ленивыми тараканами, пасущими по стенам кухоньки…

Шерман не скопидомничал, хотя деньги имел. Тяжело переживал потерю единственного взрослого сына. Перенес.

Еще после войны, он окончил факультет журналистики, его страстью стали книги, которые он не просто собирал, и которые его буквально вытесняли из этого однокомнатного жилища над тюменским магазином «Родничок», он их читал и давал читать другим.

Собираясь однажды в далекое морское плавание, я пришел к Шерману за морской литературой. Он взял с книжной полки тома Виктора Конецкого - «моряк, капитан и мой приятель, прочти, пригодится!» - вручил мне.

Тут необходимо сделать небольшое отступление…Шесть лет подряд местное руководство Союза в лице ответственного секретаря, секретаря партийной ячейки, председателя месткома той поры, мне, беспартийному, не подписывало характеристику. «За отдельные критические высказывания», заграница, по их мнению, мне не светила! Хотя вопрос был положительно уже решен в транспортном отделе ЦК КПСС, в КГБ, в Морской комиссии Союза писателей СССР, в Министерстве морского флота СССР. Заместитель министра, чья подпись была последней, был тоже не против.

В Тюмени же, председатель нашей профсоюзной ячейки, молодой поэт Саша Гришин, как-то бросил прилюдно «решающую» фразу! Мне, члену Союза, видавшему огни и воды, бросил: «На Тихий океан опять, на Дальний Восток собираешься? А ты там, на Тайване или в Японии, не останешься? Как бы тут нам …из-за тебя…потом…» - (Саша в ту пору собирался вступать в КПСС!) - «Саша, - ответил я, - даже если меня силой, в цепях и в колодках, будут удерживать империалисты проклятые, я вырвусь и Японское море в размашку или по-собачьи переплыву, чтоб вернуться к родным советским берегам!»

Да! А куда ж мне было бы возвращаться «насквозь советскому»? Конечно, я мог в ту пору «побаловаться» анекдотами про Хрущева или Брежнева, про «деятелей» из обкома или райкома, как и многие свободолюбивые и мыслящие сверстники. Но биографию имел не опороченную, мои родичи были вполне патриотичные люди. Первый дед по матери Николай умер от ран, полученных на Первой мировой войне, второй дед, тоже Николай, брат известного комиссара времен гражданской войны Тимофея Корушина, погиб на Великой Отечественной, отец с матерью строили Магнитку, другие заводы Урала, потом отец воевал и на Финской и на Великой Отечественной. Дядя Петя, брат матери, на танке брал Берлин и расписался на стене рейхстага… А сам я служил при Главнокомандующем Военно-Морского флота СССР – Горшкове. Что еще нужно? Так-то так, однако же «мнение» местного руководства оказалось решающим…

Весной 1983 года руководителем писательской организации в Тюмени неожиданно для всех стал Ананьев_- Шерман. Лугунов при голосовании на отчетно-выборном собрании не набрал голосов. А других членов партии, кроме Шермана, в наличии не оказалось. В считанные недели Евгений Григорьевич помог мне оформить документы, визу эту злополучную получить, которая позволила мне потом обойти полмира на судах торгового флота, поштормовать в разных широтах, посетить десятки портов, встретится с массой людей – черненьких, смуглокожих и белокожих, рассказать об этих встречах стихами и прозой. Что еще нужно для романтика, для пишущего человека, для которого океан был мечтой с детства!.

Такое не забывается!

Помню, на рейде Сингапура, радиограмму Шермана на борт нашего сухогруза, где были такие слова: «…а еще желаю тебе немного сибирского снежка под жарким тропическим небом».

Понимал человек! И много ли другому человеку, на другом конце планеты, надо? Участия, внимания, доброго слова… А дома? Просто звонка домой (работаем-то мы в одиночестве): как жизнь, как здоровье, как работается, есть ли деньги на кусок хлеба? Если нет, и так бывает, надо подумать, как помочь. Вот это в хорошем варианте и называется Союзом писателей. А при нем – внимательный, человечный руководитель, а не троглодит какой-нибудь, что гребет только под себя.

Много лет у меня не было домашнего телефона. Поставить его всегда было проблемой. «Что же так! Пиши заявление, пойду по начальству. Пробьем!» – сказал Шерман. И сделал. Сам ходил, обивал пороги городских и областных начальников. Сделал. И это не забывается. Память она такая штука – избирает приятное, хорошее. А плохое? Были какие-то неурядицы, мелкие обиды. Скажем, из-за перманентного опоздания явиться к назначенному времени…Тут Шерман был, мягко говоря, .ба-альшой специалист!

В жаркий июльский денек 84-го года возвращаюсь из Владивостока, первым делом звоню Шерману. Вернулся, говорит, приходи! Я отвечаю, что приду немедленно и не один, а с малышом. Приходи, рокочет в бороду, вдвоем. Прихожу к нему домой, здороваемся. А где твой малыш? Вынимаю из сумки большую - литра на полтора, изукрашенную японскими иероглифами, бутылку. Хохочет: занятный «малышок»! Рассказываю, мол, это наши ребята из экипажа придумали: вернемся из Индии в японскую Иокогаму, купим «малыша», отпразднуем, ведь дом рядом – через какое-то там Японское море!

Как сейчас вижу: идем мы с журналистом Борисом Галязимовым по весенне-слякотному Салехарду, скрипим деревянным тротуаром, на бродячих псов цыкаем. Чистые, ухоженные. Только что в гостинице драили себя. Навстречу Евгений Григорьевич. В старом полушубке. В резиновых сапогах. Фланелевая рубашка - в крупную клетку - хорошей стирки просит, поскольку «клетки» уже неразличимы и на ярком весеннем солнышке...

Откуда в таком виде?

Да, говорит, на Байдарацкой губе был. Караван с трубами пришел для Харасавэя.. Был у моряков, у буровиков. Ну, ребята, принимайте в свою компанию!

К сказанному добавлю существенное. В самый начальный период обманного, бурного, контрреволюционного времени 90-х, для немалого числа «простой» отечественной публики еще непонятного, произошел известный раскол писательского Союза. Русские патриоты, а мы были в большинстве, остались в Союзе писателей России – наследнике Союза писателей СССР.

Евгений Шерман присоединился к отколовшемуся «крылу», которое называло себя «апрелем», а члены его, естественно, были «апрелевцами».

Списочный состав «апреля» (будущий Союз российских писателей) – чем-то обиженные в СП РСФСР или наследники вершителей кровавых смут, либералы, диссиденты всех времен и народов, деятели, умеющие устраиваться при любой власти. Платили бы «бабки» и награждали, а «поменять вывеску» - пара пустяков. Среди этой челяди немало было «обычных» единокровников Шермана. Так что вольно или невольно позвала кровь, потянули к себе единокровники. А поскольку – по мнению древних греков – еврей это не столько национальность, сколько специальность, профессия, то здесь присутствует и нормальная профессиональная ориентация.

Тоже всё понятно.

РОЖДЕНИЕ ГАЗЕТЫ

Как-то в начале июня 1972 года ответственный секретарь Тюменской писательской организации Константин Лагунов сказал мне: «К третьим Всесоюзным Дням литературы в нашей области обком партии принял решение выпустить специальный номер газеты. Возьмись за его подготовку!» - «В качестве кого?» - «Редактора-составителя». – «Не справлюсь. Опыта маловато!» – «Справишься, берись! С твоим отпуском в «Тюменской правде» я договорюсь».

Собрался литературный актив. Подискутировали, поспорили из-за названия Кто-то из присутствующих предлагал громкие названия газете типа – «Вперед на Север!», «Слава Самотлора!» и тому подобное. Я сказал: «Тюмень литературная». Поморщились – пресновато! Но в конце концов согласились.

И вот «Тюмень литературная» с этим именем и под моим редакторством прошла уж теперь путь в четыре с лишним десятилетия, возникнув из разовых спецвыпусков, обретя самостоятельность и периодичность.

В перестроечные «лихие» времена, когда газета и её авторы стойко заняли позицию державников, патриотов, к нам поступало много острых материалов - со всех концов России, из русского Зарубежья. Печатали. И, конечно же, мы получили в ответ лютую ненависть демократов всех мастей.

Вернусь в июнь 1972–го. Составление и редактирование спецвыпуска предполагало, конечно, сбор литературных материалов – стихов и прозы – в первую очередь от иногородних писателей. Будущих наших гостей. Лагунов предложил мне командировку в Москву, где я должен был явиться во Всесоюзное Бюро пропаганды литературы, к Дмитрию Ефимовичу Ляшкевичу, мол, он поможет со всеми связаться.

Приехал. Явился к Ляшкевичу, с которым был уже знаком по первым Дням литературы в Тюмени. Ляшкевич заправлял всеми делами в Бюро, работая там еще со времен Алексея Максимовича Горького. В должности заместителя директора. Самим директором значился Лев Иванович Ошанин, мой первый руководитель творческого семинара в Литинституте. Ошанин набирал обычно в свой семинар москвичей, каковым я и был при поступлении в Литературный в 1964 году. А каковым директором был Лев Иванович в Бюро, сказать было трудно, поскольку всем безоглядно и твердо распоряжался Дмитрий Ефимович. Крупный телом, уверенный, властный – при умном пронзительном взгляде, и при круглой узбекской тюбетейке на макушке седой головы.

«У кого взять интервью для газеты вашей, стихи, прозу? – вопрошал Ляшкевич. – Пиши адреса… Так, значит, Марк Соболь, Илья Френкель, Марк…» - «У нас их уже видели, знают… Мне бы Виктора Бокова, он мой учитель». – «Не понимаю тебя… Он же балалаечник». – «Владимира Солоухина». – «Нет его, он сейчас в Болгарии».- «Юлию Друнину…она наша, от нас уходила на фронт!» -«Болеет…» – «Тогда Михаила Львова». – «Зачем тебе этот татарин?» - «Он прекрасный фронтовой поэт и руководитель нашего семинара в Литинституте, при нем я выпускался, диплом получал... Ну а теперь он - наш гость!»

Тут я стал цитировать Львова:

«Чтоб быть мужчиной, мало им родиться,
Чтоб быть железом, мало быть рудой.
Ты должен переплавиться, разбиться,
И, как руда, пожертвовать собой!»

«Ну и что? Я ж тебе говорю, поезжай к Лидии Борисовне Лебединской, она на даче в Переделкино… Вернешься, сведу с другими. Хотя…Лисянский сейчас должен подойти, подожди пяток минут!»

Лисянский появился быстро и, так же скоро, усвоив свою задачу, начал хорошо отработанный рассказ о личном творчестве. Говорил буквально следующее:

«Много лет назад я написал стихи, в которых есть такие слова: «Я по свету не мало хаживал, жил в землянках, в окопах, в тайге. Похоронен был дважды заживо, жил в разлуке, любил в тоске. Но Москвой я привык гордиться, и везде повторял я слова: дорогая моя столица, золотая моя Москва!». Таким образом, я стал автором слов знаменитой песни о Москве…»

Интервью я записал в блокнот, но в газету ставить не стал, поскольку вскоре мне попалась на глаза заметка об истории создания этой песни. В ней говорилось, что слова песни в соавторстве с Лисянским написал один фронтовой офицер, фамилия которого в начале обозначалась при публикации слов песни. Но офицер погиб и всё авторство «перешло» к Марку Лисянскому…

В ту пору я еще не знал, что известно и имя соавтора. Им был Сергей Агранян. Он сочинил основной текст, показал Лисянскому, а Лисянский отредактировал и отнес известному композитору Исааку Дунаевскому. В 1942 году песня эта широко зазвучала по стране, по миру. (В скобках замечу: в 1995 году стала официальным гимном Москвы).

Не знал я тогда, в июне 1972-го, что 29 января 1965 года Бюро творческого объединения поэтов Москвы окончательно установило и затвердило соавторство. Авторы слов - Сергей Агранян и Марк Лисянский, автор музыки - Исаак Дунаевский.

Потом, в Тюмени, Лисянский меня найдет и спросит, не упоминая про интервью: «Почему поставили в номер только одно мое стихотворение, а не подборку?» - «Я и Виктора Федоровича тоже одно поставил…» - «Какого Виктора Федоровича? Что вы говорите!» - «Бокова. Который написал «На побывку едет молодой моряк» и «Оренбургский пуховой платок». А ваше стихотворение - как раз к месту, с «рабочей ориентацией» - «Я строгаю планку». По теме…»

Усмотрев, конечно, во мне полного идиота, Лисянский больше ко мне не подходил, ни о чем не спрашивал. Но добился включения в самый крупный и самый престижный литературный маршрут - «нефть», в коем собрались все начальствующие секретари, лауреаты и аксакалы!

А в Москве, в момент первой беседы с Марком Самойловичем, я только и восклицал: «Какая песня, Марк Самойлович! Лучше нет памятника Вам как поэту, Марк Самойлович!»

Вернувшись в Тюмень с папочкой стихов и прозы москвичей, с набросками бесед в блокноте, добрал материала у тюменских авторов. Наш критик Виталий Клепиков заготовил «убойный» фельетон «Сибирятина» - на книгу одного из приезжающих. Фельетон я тотчас поставил в номер. Но в свет «пилюля», как именовал её сам автор, не вышла. «Немедленно сними! – сказал мне Лагунов, когда я показал ему оттиск полосы с фельетоном на книгу москвича. – Этот товарищ едет к нам корреспондентом от «Литературной газеты». Убери и никому не показывай!»

Но «шило в мешке» утаить сложно! Товарищ этот, приехав, каким-то образом «дознался». Да и я не стал юлить. Сказал ему, как было. И мы весело, по-русски «обмыли» это дело на заключительном банкете в ресторане гостиницы «Турист».

 

ПИСАТЕЛЬ НЕЧВОЛОДА НЕ ПРИНИМАЕТ

У каждого из нас свои извинительные слабости. Володя Нечволода любил, например, блеснуть перед приятелями на широкую ногу. Но поскольку у поэтов не часто бывают хорошие деньги, а Нечволода был не исключением из этого правила, то «блеск» этот заканчивался у него последующими проблемами: где перехватить, занять, чтоб выйти из затруднительного финансового положения? Словом, был он всегда в долгах, как в шелках!

Познакомились мы осенью 1964 года в Москве во дворике дома Герцена на Тверском бульваре - после вступительных экзаменов в Литературном институте имени А.М. Горького. В тот год Никита Сергеевич Хрущев, рассердившись на какую-то публичную акцию литинститутцев, закрыл очное отделение, мотивировав это тем, что, мол, будущие писатели пять лет ничего не производят, слушают лекции, когда надо постигать на производстве живую действительность, чтобы ярче отображать её в своих книгах.

Мы и постигали. Я служил в элитном батальоне охраны Главного Штаба Военно-Морского флота СССР, на третий год служба в Москве переваливала, а Володя работал рулевым речного флота и, как мне тогда с гордостью рассказал, «сквозь ветра и штормы» привел на буксире парохода «Капитан» первую баржу тюменской нефти на Омский нефтеперерабатывающий завод. Я понимал: уже этим он вошел в летопись освоения родного нашего Тюменского края.

Прослушав общее собеседование в третьей аудитории, которая знала многих знаменитых – от Жана Поля Сартра до Александра Твардовского и Константина Федина, мы разошлись: Володя «блистать» в литинститутское общежитие в Останкино, на Добролюбова 9/11, я же, надвинув бескозырку, возвратился при увольнительной в Тушинские казармы морского батальона.

Через пару дней дежурный по батальону вызывает меня из расположения нашей роты, чтоб явился в комнату посетителей: к тебе гость! Смотрю, земляк – Нечволода. Отыскал ведь как-то! Да, конечно, я ж говорил ему, что окна нашей матросской казармы выходят на канал Химкинского водохранилища, а ехать до метро «Сокол», а там на «флотской» шестерке-трамвае.

Посидели, поговорили. Порадовались, что оба прошли большой конкурс и приняты в такой исключительный вуз. Хоть и заочно, но будем в нем учиться. Я уже набил матросскую тумбочку учебниками за первый курс – дали в библиотеке нашего вуза: изучай и обогащайся знаниями! Еще не предполагал, что из всего этого сразу ничего не получится, пока не дослужу положенный срок, не уволюсь в запас, а уж тогда… Так и вышло.

Ну вот. Сидим. Вижу, что-то томит Володю, да не решается сказать! Не догадываюсь и я. Наконец он напрямую: «Слушай, старик, займи на обратную дорогу, в кармане – ни копья!» Тоскливо стало на душе: первое солидное жалование командира отделения – 10 рублей и 80 копеек – я еще не получал, а у остальных… Ну, ладно, говорю, пойду по ребятам, попробую наскрести. И наскреб ему на билет в общем вагоне. Четырнадцать рублей он тогда от Москвы до Тюмени стоил. «Ты не сомневайся, старик, пришлю, как только рассчитают меня за нефтяной рейс…»

После дембеля, как не совращали меня столичные знакомые прелестями московской жизни, и работа очень приличная находилась – сутки в охране атомного института Курчатова, трое суток свободы, бесплатное питание, общежитие – учись не хочу, даже невесту с благоустроенной квартирой и пропиской приглядели. Нет, сказал, нет! Поехал в свое сибирское Окунево, к родителям. Был уже снежный ноябрь. Вила вьюга, ленточки бескозырки бросало из стороны в сторону. Черный морской бушлат еще согревал, но впереди обещалась зима и серьезные морозы. На душе тоже было не очень уютно – после блистательной-то Москвы. А тут еще батя с наставлениями: у тебя же специальность! Садись, дружок, на трактор, дело нужное, наше крестьянское…

Поразмышляв, двинул в Тюмень. Поэт Нечволода ходил тут уже местной знаменитостью в свои двадцать лет. Активно печатался, свой был в писательской организации. Он и привел меня туда, а затем и на первый в моей жизни поэтический вечер. Проходили они – да, на самых высоких уровнях: в актовом зале обкома партии – при обилии гостей-поэтов и жадной до лирического слова тюменской публики.

На этот раз и мне довелось показаться на публике.. Да, впервые!.

Потом высокое областное начальство устроило красивый и обильный банкет, который окончился для нас с Володей несколько неожиданно. После банкета, во главе которого был секретарь по идеологии Смородинсков, выйдя из обкома КПСС на центральную номенклатурную площадь, мы принялись распевать боевые песни. Привязался милиционер, перед которым мы несколько покуражились, мол, не смей нас трогать, мы – большие, а может быть, великие поэты! Еще я процитировал ему строчки однокашника литинститутского, Николая Рубцова, учившегося двумя курсами выше: «Поэт нисколько не опасен, пока его не разозлят!»

Милиционер, скорее всего, Рубцова не читал, продолжал к нам вязаться, учить уму-разуму. Послали его «куда надо»! Но парень был при исполнении, вконец обиделся, вызвал патрульный наряд с машиной, в которую Володя зашел как-то уж очень покорно и молча, а меня - после отчаянной борьбы, оторванных с двух сторон пуговиц, а затем и угощения хрущевским демократизатором, резиновой дубинкой, уложили «мордой лица» на железный пол милицейской машины…

Дальнейшее, все как в рассказе Шукшина: «А поутру они проснулись…» Я, в тельняшке, под хохот трезвеющих мужиков сунулся к ведерку «похмельной» воды. «Ну, матрос, ты и повоевал вчера! Отстоял Родину-то, отстоял Москву, бока не болят!?» Потрогал на плече горячий ожег от резиновой дубинки, поморщился: больно! Сержант открыл железную дверь, повел на беседу к капитану. Тот сидел за деловым милицейским столом при чернильном приборе и при полном наборе членов и кандидатов в члены Политбюро ЦК КПСС, стенд которых в хорошей раме тускловато посверкивал за его спиной.

«Меня-то ладно, за хорошее поведение сюда поместили! – сказал я, кивнув на раму. – А эти-то уважаемые товарищи за что тут в вашей пьяной тюрьме парятся?»

«Не ёрничай, моряк! Лучше скажи, кому мне бумагу на тебя писать? При тебе никаких документов не обнаружено».

« Пишите прямо Горшкову… Недавно я от него!»

«Директору пригородного совхоза, что ли, Ивану Прокопьевичу?»

«Берите выше, товарищ капитан. Адмиралу Флота Советского Союза Горшкову, Главнокомандующему военным флотом всея Руси!»

«Видали его…героя! Ладно…По вашу душу тут уже звонили. Но все равно я обязан с вас за оказание услуг изъять по четвертной…. Распишись!»

Нечволоду я нашел в соседнем, наполненном задержанными, обезьяннике с железными прутьями решетки. Проторчал он там, как более тихий, всю ночь. Я ж, хоть и мятый и битый, ночевал на белых простынях. Дела-а… Но все окончилось увещеванием, легким расстройством, о котором, выпущенные на свободу, мы, угостившись в ближнем кафе томатным соком, старались забыть. Да разве душа позабудет! Из нее и выплеснулось у меня.

Спустя какое-то время:
Простой советский сочинитель,
Подручный партии родной,
Я помещен был в вытрезвитель,
Прошу прощения, - хмельной.
И по утру – раздавлен, скручен,
Уже безропотно, без сил, -
Я там проснулся туча тучей:
Ах, что вчера наколбасил?
Не много вспомнил я, трезвея,
И думу горькую решал.
И гражданин при портупее
Мне очень нужное внушал.
Мерцала лампа вполнакала
И утверждал подвальный свет:
«Шипенье пенистых бокалов»
Воспел ошибочно поэт.
Посомневался я. Однако,
Кольнуло что-то под ребро.
И вдруг, о господи, из мрака
Возникло всё Политбюро.
Портрет к портрету по порядку –
По генеральной колее,
Подретушированы гладко
В державном фотоателье.
Смотрели Маркс и Энгельс с полок,
И Брежнев, изданный с «колес».
Тут Суслов – главный идеолог,
Мигнул мне: «Коля, выше нос!»
Я ободрился. Рядом чинно
Писал «телегу» капитан.
«Заметь, - сказал я, – вот мужчины,
Пьют исключительно «нарзан»!
Был и у них, конечно, вывих,
С Хрущевым вспомни кутерьму!
Но тут политика, а вы их
В ночную пьяную тюрьму.
Но трезвых слов не замечая,
И крика робкого души,
Ответил мент, ногой качая:
«Я разберусь…Не мельтеши!»
Потом я наскоро оделся:
«Михал Андреевич, прости…»
На волю вышел, огляделся,
Позвякал мелочью в горсти.
Рассвет умыв, сияли лужи,
К достойным целям шла страна.
Пошел и я… Отмыть бы душу,
Да переможется она.

Володя на тот момент служил в областном радиокомитете, ездил и летал по окрестностям Тюмени и далее на севера. Сочинял много и вдохновенно. Был он мастером на всякого рода пародии, горазд на розыгрыши, но не забывал и «блистать». Мог, например, когда заведутся «лишние» деньги, взять авиабилет до Москвы, явиться на Красную площадь с букетом цветов, подарить букет первой попавшейся красивой девушке. И в тот же день вернуться в Тюмень.

Моя же гражданская «бытовая жизнь» складывалась поначалу почти как в стихотворении «Морозные дни», которое написалось в те дни – при пушкинском эпиграфе: «Город пышный, город бедный…»

Зол мороз, подобен смерти,
Но терплю, гоню беду.
Пушкин – в гипсе – тоже терпит,
Под березкой в горсаду.
Ну, конечно, ободряет
Славный лозунг: «Власть – народ!»
Но народ меня не знает,
Власть еще не признает.
Ни угла пока, ни блата,
Вот и я, бездомный гусь,
Ночевать тащусь «на хату»,
В ледяную дверь стучусь.
По карманам: пусто-пусто,
Обоюдный паритет,
И прозрачный суп с капустой
В забегаловке «Рассвет».
Зябко вертится планета,
Я пока не «наверху» -
В скороходовских штиблетах,
Что на рыбьем-то меху.
Ждёт-пождёт тепла и солнца,
Также скудно, налегке,
Независимый пропойца,
Что живет на чердаке.
Снизойдём и побазарим,
Перемутим рай и ад,
Как «Варяг» с «Корейцем» в паре,
Кроя внутренних «микад».
Эх, смотаюсь я, однако,
Эх, куда-то занесёт!
Иль к будённовцам-рубакам,
Иль к Махно, как повезет.

Решил уехать в Ишим, где до службы еще печатался, куда звали знакомые ребята из редакции «Ишимской правды». Говорили: есть вакансия и… что каждый сотрудник редакции что-нибудь да сочиняет! Стихи или прозу. А какое талантливое у них литобъединение!

Да! Приехав, окунулся в счастливую атмосферу творчества, общений, молодых увлечений, влюбленностей, в которых провел почти два года. В этот срок войдет и женитьба на девушке из Серова, студентке третьего курса Ишимского педвуза, Маше Токаревой. Столь важное дело отрубит мои планы перейти на восстановленную новым Генсеком Брежневым очную учебу в Москве!

Быт уже не допекал. Много ль надо? Жил по приезду у одиноких старичков в комнатке с окнами в зимний, заваленный чистыми снегами, яблоневый сад.

Вернулся в Ишим и Нечволода, Приехал вместе с юной женой – «златовласой Олей». В родной город приехал, собственно, домой, здесь он учился в школе, здесь жили у него родители, братья, родственники. Из той поры помнится нечволодинское:

«Ах, как я хорошо женился!
Златовласой зовет её мать.
И не руки у ней, а крылья,
Чтоб под солнцем меня обнимать!»

Он продолжал выкидывать развлекательные «штучки». Не злобные, простительные. И все парню сходило с рук, заминалось и затиралось редактором Бортвиным, порой требовалась помощь и Лагунова. И опять прощалось. Конечно, и за талантливые стихи, которые никакого отношения к проказам поэта не имели:

За туманами кони ржут.
На охапке травы лежу.
Угли звездны, уха остра.
Детство греется у костра.
Камышами шуршит волна.
Колобком проплыла луна.
Я за сказкой ночной слежу.
За туманами кони ржут.
Пусть года пролетят. Но вдруг
Позабуду друзей, подруг,
А такое вот не смогу –
Тени, ржание на лугу.
Если спросят меня:
                             - Какой
Край родимый, любимый твой? –
Я о Родине так скажу:
За туманами кони ржут.

Одно время нам с Володей было доверено Ишимское радио! Я был редактором – организатором передач для сельских жителей района и по службе подчинялся редактору газеты Бортвину. Нечволода делал передачи исключительно на городские темы, был в ведении идеологов горкома партии. В отличие от районного проводного радио, передачи которого я и «стряпал» и вел перед микрофоном сам, не имея диктора, нечволодинские передачи от села каким–то образом отрубались, что облегчало ряд высоких задач, которые он «решал» при содействии опытной старушки-диктора. Но…случался у парня неодолимый «стихотворный зуд», тогда он на все радийные полчаса «запузыривал», к примеру, песенный концерт по заявкам тружеников локомотивного депо! В конце этого концерта по проводам объявлял в микрофон о дне и времени следующей передачи и мог добавить, держа палец на тумблере выключателя: «Оля, я пошел домой!..»

Мы любили Ишим. Называли себя ишимолюбами. Посвящали городу стихи, песни. (Мелодию одной песни - слова мои! - отбивают сегодня «куранты» на башенке у центрального рынка...) И как было не любить этот весь домашний, уютный, с тихими двориками, зимой заваленный снегами, городок, а по маю и первой половине июня – весь в белой кипени черемух, с цветущими яблонями-ранетками, сквозь пахучий туннель которых двигались к вокзалу автобусы с неспешным народом.

Все, практически, знали друг друга…

Пережил я еще одну лютую зиму на улице Льва Толстого, в снятой комнате у других хозяев. Купленные в горкомхозе сырые дрова разгорались в печурке только после многих титанических усилий! И все же мне удавалось вести не только младо-семейную жизнь, варить борщи, сочинять стихи о жарких деревенских сенокосах, но и делать курсовые по литинститутской программе, писать газетные репортажи.

Наконец встретили мы с Марией весну! Окна нашей комнаты смотрели на реку Ишим. А он, прошумев ледоходом, напористо полез из берегов, затопив все степное пространство правобережья.

К концу июня река вошла в свое русло, я закидывал с берега удочку, клевал чебак. И с восторженным ужасом смотрел, как располневшая в телесных формах Маша Токарева, теперь Денисова, с разбегу ныряла с речного крутояра в глубину, до полусмерти напугав дремавшего под ближней корягой налима. Затем, переплыв реку, весело махала мне рукой с другого берега, плыла обратно по стремительному течению - вместе с будущим нашим первенцем во чреве, который, мечтал я, тоже вырастет моряком, в крайнем случае - морячкой!

А Тюмень звала. Обширными возможностями растущего на глазах города. И в самом конце шестидесятых мы вновь оказались в областном центре.

Однажды полетели в молодой Нефтеюганск литературной группой проводить там Дни литературы. Начало марта. В Тюмени уже весной припахивает, кавказцы, как весенние востроносые грачи, поналетели, веточки мимозы к 8-му марта продают по сногсшибательным ценам, а нефтеюганские бродячие псы только и спасаются от лютующих еще северных холодов на теплых чугунных люках городской теплотрассы.

Нечволода, как сотрудник Бюро пропаганды литературы, прилетел пораньше, чтоб обеспечить нам график выступлений. Поселился (сумел!) в шикарной по тем временам «канадской» гостинице, куда селили обычно иностранных специалистов и наше высокое начальство – министров, партийных боссов.

Суточное проживание в «канадской» - на фоне пылающих факелов попутного газа! - стоило пять-восемь рублей. Немало по тем временам. Нам, остальным стихотворцам и прозаикам, выделили прохладную двухэтажку под названием «Объ» № 2, где суточная плата в пятикоечном номере была 70 копеек с носа.

На утро начальник нашей делегации, заведующий (он называл себя директором) Бюро пропаганды Шумский, непосредственный Володин начальник, потопал в своих валенках с калошами меж крутых сугробов в соседнюю «канадку», чтобы дать указание подчиненному ему сотруднику. Дежурная гостиницы, оглядев живописного, огородного вида, пришельца, разрешила Сереже только постоять на коврике у входа, заявив решительно, что «писатель Нечволода сейчас не принимает».

«Что значит «не принимает?» - решил я тут же испытать судьбу в этой «канадке». Дежурная, встретила меня приветливо, но приказала снять обувь и переобуться в тапочки. Подивился: ковровые дорожки, кактусы в горшочках, гирлянды живой зелени по стенам, акварели, чеканка. И главное – тепло!

Постучал в дверь номера. Никакого отклика. Постучал снова – с напором. Дверь подалась во внутрь. Смотрю: большая прихожая – модные кресла, яркие шторы, на журнальном столике непочатая бутылка пятизвездочного коньяка, апельсины, яблоки в вазе, плитки шоколада и – о, боже! – живые пахучие цветы!

Открываю еще одну дверь: зал для заседаний, столы, заканчивающиеся Т-образным, «руководящим», шкаф с хрустальными фужерами, множество стульев, внушительных размеров холодильник. И – теплая, даже жаркая, лоджия. Ну, конечно, все для солидных людей!

Вернулся в прихожую, открыл еще несколько дверей в стене. Не знаю, уж какая по счету, наконец, обнаружилась дверь в спальную комнату, где на широченной, орехового дерева кровати, в самом углу, у стенки, обнаруживаю фигурку поэта. Он сладко спал, по-детски свернувшись на непомерном великолепии ложа. «Это который тут государев наместник не принимает?» - возликовал я. Он быстро встал, увлекая меня к накрытому столу: «Ждал гостей, что-то не пришли...».

Еще с неделю мы работали в Нефтеюганске и его вахтовых поселках. К концу командировки Володя перебрался в нашу простецкую «Обь» №2 и бросился к местным знакомым, как всегда, занимать «на жизнь» и на обратную дорогу…

Прошли еще годы. В январе 1984 года я оформлял документы в дальний заграничный рейс на владивостокском торговом судне. Владимир Алексеевич, выпустив новый сборник стихов «Наследство» в московском издательстве «Современник» и новоиспеченным членом Союза писателей побывав на Камчатке, где жила когда-то их семья, завистливо вздыхал: «Эх, я бы вот тоже хотел попасть в далекое плавание, но медкомиссию мне не пройти, как не прошел когда-то в пограничное училище. Сердце…»

В апреле наш сухогруз стоял на рейде индийского порта Мадрас. С борта мы наблюдали в бинокль, как разгуливают по городу священные коровы, снуют, громко сигналя, автомобили, толчется разноцветная публика. А нам ничего не оставалось, как пережидать эту долгую, семнадцатисуточную, не входившую в планы советского судна, забастовку братьев по классу, портовых грузчиков.

Кончались продукты, пресная вода, вконец истомила постоянная зыбь просторного и раскатистого Бенгальского залива. Мы околачивали с надстроек ржавчину, красили, ловили удочками мелких плоских рыбешек. По ночам висели над бортом с острогами, пытаясь добыть на приманку острожного, верткого тунца. Развлекали приходящие суда под разными флагами да утренние «флотилии» рыбаков-индусов. Они шли далеко в море на своих плотах – полуголые, в набедренных тряпках, под рваными, пиратского черного цвета, парусами. Под вечер, так же напористо, правя кормовыми веслами по течениям, они возвращались к берегам. Проходя возле нашего железного борта, индусы размахивали большими рыбинами, не ведая советских запретительных порядков, предлагали торги…

Как-то вечером пришел ко мне в каюту помполит, подал радиограмму: «Извини, наверное, кто-то из близких… Радисты сами не решились вручить…»

Прочитал и в глазах потемнело: не стало Володи Нечволоды… Как узнал в последствии, он умер в гостинице Нижневартовска от сердечного приступа…

В грусти вспоминался наш милый «общий» Ишим. Я смотрел на карту и с мистическим холодком в груди обнаруживал, что Ишим и Мадрас расположены на одном географическом меридиане, от того становилось еще печальней. Может быть, и от понимания того, что та-а-м уж мы больше не встретимся, так и от предчувствия того, что через годы, в 90-е и нулевые, новые хозяева жизни – старательные лесорубы из администрации города! - практически сотрут с лица земли тот уютный и тихий уголок нашей юности.

Вырубят все, что украшало тихий провинциальный уют, начав со старинных тополей. Застроят городок коттеджами лютеранской архитектуры, выкорчуют липы, клены, удивительные тоннели из яблонек. Согласно с криминальной обстановкой в стране, на каждой яблоньке-дичке могло затаиться по чеченцу-бородачу с мешком гексогена или тротила... Перекрасят, в ласкающие чей-то взор, в цвета желтой «детской радости» железнодорожный вокзал, имевший в наши дни нежно-небесный колер, уничтожат чугунные оградки, обрамление из художественно подстриженных кустов, голубых елочек. Уберут родничок фонтанчика-журавля, возле которого обычно кипел прилавок с редисками, малосольными огурчиками и парной картошкой, что приносили окрестные тетеньки к поездам, придавая домашность и лиризм сибирскому городку, который невозможно представить «европейским». И надо ли?!

А в те дни, на море, я написал памяти поэта такие строки:

Там, на родине, умер поэт:
Принесли телеграмму радисты.
Среди рапортов, сводок, газет
Извлекли из эфирного свиста.
Был он, как говорится, в пути,
При таланте и сходной оплате.
Подошел к тридцати девяти,
Оглянулся на Пушкина: «Хватит!»
Жизнь певца из зазубрин и ран,
Что там завтра – орёл или решка?
Ну махнул бы за мной в океан,
А с ответственным делом помешкал.
Шли бок о бок, по духу близки,
Знали вместе паденья, удачи…
Телеграмма – всего полстроки,
Не поправишь…Читаю и плачу.

г. Тюмень

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную