Марина МАСЛОВА (Курск)
«ПЕТЬКА ВЕРНУЛСЯ!»

Герой Михаила Еськова как христианский архетип

Рассказ «Петька вернулся!» чрезвычайно дорог автору как одно из тех произведений, в котором удалось сказать нечто самое сокровенное, важное, насущное. Но осталась тревога: поймет ли читатель эту авторскую глубинную мысль, выраженную не столько художественными средствами, сколько самим фактом реальности этого больного ребенка, встреча с которым была настоящим потрясением для писателя. В христианской системе координат есть понятие Промысла Божия. Когда впервые произошла встреча писателя-врача с больным мальчиком, видимо, не были еще насущными те мысли, что «проступают» сегодня через ткань «больничной» истории: писатель мыслил рационалистически как врач, и лечил больного пациента, попутно, конечно, наблюдая за его личностными качествами. Но только сегодня он, осознавая пути Промысла, воспринимает того мальчика Петьку, уже ставшего художественным персонажем, именно по-христиански, причем в самых высоких оценочных категориях.  Вспоминая о своем герое, Михаил Николаевич размышляет о нем как о живом человеке, получившем свой характер абсолютно независимо от произвола писателя: «…все дети рождаются ангельски чистыми, а всю греховную грязь перенимают, прежде всего, от родителей. Потому-то и Петька сохранился святой светлой душой, некому было её зачернить, он избежал нехристианского воспитания. Ему принадлежит весь мир, и он радуется всему миру, а окружающие дрожат над кульком с игрушками, или куклу из рук не выпускают. Разница очевидна…».

Вновь и вновь автор возвращается мыслью к своему герою:

«…А Петька – сам по себе, у него нет ничего своего, к чему он, как грехом, был бы по-человечески привязан. Он чист перед нами, он весь из любви для нашего излечения. И, как Христос, страдает ради нас. Это мои нынешние мысли. А писал-то рассказ я с натуры, и голова моя была повернута совсем в иную сторону. Я ведь… не могу отвязаться от "Петьки...", вот и живу с ним».

В этих словах сокрыта какая-то заветная идея писателя, которую он, надо полагать, принял как часть того самого Промысла Божия, обнаруживающего себя в том, что, будучи «повернутым» совсем в «другую сторону», он, автор рассказа, все равно запечатлел Петькин характер так, что мы видим в нем все основополагающие качества, позволяющие даже назвать этого маленького героя христианским архетипом. Сегодня автор уже сознательно стремится подчеркнуть это своеобразное «призвание» своего художественного персонажа – «он весь из любви для нашего излечения». И выходит, что сама жизнь даровала писателю этого героя – «для нашего излечения», то есть просветления нашей души.

Его способность любить и радоваться дана ему Богом изначально, писатель тут ничего не домысливал, не присваивал ему намеренно каких-то явно положительных качеств. Просто рассказал о мальчишке, который мог умереть в любую минуту, но выжил, потому что был «весь из любви» и мог «излечить» других самим фактом своего выживания. И дети в больнице полюбили его, откликаясь на призыв его любящей весь мир души, и кому-то из них это позволило увидеть не только себя в центре мира, но и другого, и даже протянуть этому другому свою любимую игрушку…

Выходит, Петька исполнил свое призвание на земле, не совершая никаких героических поступков. Выходит, и ребенок может явить нам образец христианской добродетели, даже не достигая возраста великих свершений…

Да, действительно, в истории христианской святости все именно так: глубокие старцы и грудные младенцы почитаются нами одинаково каждый за свой образ святости – подвижничество, мученичество, праведность жизни или смерть ради Христа.

Впрочем, Петька у Михаила Еськова, конечно же, героический персонаж. Мужества ему не занимать. В борьбе с болезнью он стойкий воин. И терпения этому ребенку дано столько, что и взрослый позавидует его силе духа. Ну, а той любви, что источала хрупкая, но великая Петькина душа, хватило на всю страждущую братию детского отделения. Так что парадоксальным образом его возвращение в больницу после недолгого отсутствия (по причине выздоровления) оказалось для всех радостью и событием обновления. Они увидели мир как-то иначе, лучше. Они стали добрее. И преобразила их, надо полагать, терпеливая Петькина любовь.

А ведь у этого мальчишки, по сути, не было детства в его привычном виде. Не было своих игрушек. Не было конфет.

Но это все мелочи. У него не было главного, что делает даже взрослого  человека безмятежным ребенком, – материнской ласки, нежного прикосновения материнских рук.

Понять, чего был лишен Петька, позволяет один чрезвычайно ёмкий по степени психологической достоверности и глубины эпизод из другого повествования Михаила Еськова. В рассказе «Старая яблоня с осколком» автор не отделяет себя от героя-повествователя, и уже не заподозришь здесь художественного вымысла. Кажется, душа писателя открыта настежь и беззащитна в своей искренности:

«Мамины пальцы, простуженные и измученные знобким сырым днем и длинным, во всю войну, голодом, шершавят, ласкают мои давно не стриженые волосы. Из всех ласк, какие довелось испытать с первых запомнившихся дней, самой любой была вот эта ласка. Откроется мокрая, в наростах мшистой измороси дверь, с клубом мороза закатит мама в хату корыто с мерзлым бельем, громыхая обледенелой обувью и юбкой, согнутая и промерзлая, как соломинка в ледяной сосульке, переставит ноги через порог – и ко мне. Негнущиеся, без кровинки пальцы мама трет о мою голову. Пальцы скользят поверху волос, никак не проникнут в сбитые космы, вдруг чиркнут по ушам и мгновенно обожгут каляным жаром так, что перехватит дыхание. Съежишься весь, замрешь от этого прикосновения. Чуешь, что и сердце не бьется, лишь грудь сдавливает какой-то непонятной тяжестью, как бывает, когда в одной рубашонке выскочишь на ветряной мороз, когда даже зубы начинают ныть и снежно скрипеть. За всем этим не заметишь, как оттаивает мама: вдруг на колени мне падает слеза, значит, руки «с пару зашлись». Затем становится тепло маминым рукам и мне. Я обхватываю маму: льдинки на маминой фуфайке так остро, словно впервые, пахнут морозом. Прижимаюсь к ним щекой, облизываю их, мне удивительно хорошо. Закрываю глаза, слушаю самого себя, свое сердце, замирающее от разлива дрожащей радости, и хочу одного-единственного, чтобы как можно дольше мама вот так гладила мои волосы, чтобы заснул и надолго оставил с собой нежность к маме, к себе, ко всем…»

Хочется повторить эти последние несколько слов писателя: «…нежность к маме, к себе, ко всем». Особенно удивительна здесь эта «нежность к себе».  А вслед за ней и – «ко всем». Нежность к маме наполняет расширяющееся сердце до состояния нежности ко всем…

Кажется, так бывает с человеком, когда он по-настоящему бескорыстно любит. «Нежность к себе» по-иному можно назвать ласковым христианским словом умиление, то есть умягчение души настолько, что она становится способна прощать и любить. У христиан есть даже такая молитва: «Умягчи, Господи, сердце мое!». Или другая: «Господи, даждь ми умиление!», что в самом широком смысле означает: научи меня любить!

А есть еще икона – «Умягчение злых сердец»…

И стихи псалмопевца: Потеку путем заповедей Твоих, когда Ты расширишь сердце мое…

 

Так вот, Петька, маленький герой Михаила Еськова, получил, судя по всему, такой дар умиления отродясь. На все обстоятельства своей пока еще недолгой жизни он откликался беззлобно и даже с теплотой, которой хватало и на тех, кто по необходимости оказывался рядом с ним. И так заразительна была эта его бескорыстная нежность к жизни («к себе, ко всем»), что через малое время вынужденная необходимость общения с ним для кого-то становилась желанной потребностью, стремлением души, привлекаемой к источнику радости, подобно тому, как привлекает истомленного жаждой путника прохладный родник.

Но если уж говорить об умилении в христианском смысле, надо вспомнить тот особенный тип иконографии, при котором Богородица изображается не строгой и сосредоточенной, а нежно взирающей на ласково льнущего к Ней Богомладенца. Отношения нежности и ласки между Матерью и Младенцем, воплощенные в красках, дали название иконографическому сюжету – «Умиление». И раз уж мы говорим об архетипах христианской культуры, то здесь, в этом иконописном образе, как раз один из главных – архетип материнской и сыновней нежности. Мать и Сын единственно и навсегда являют нам образ Нежности, Умиления. Так что всякий ребенок, прильнувший к матери, приклонивший голову в ожидании ласки – уже подобен тому Младенцу, Который освятил Своей Божественно-Сыновней нежностью всякую ласку между матерью и ребенком.

И если Петька, наш герой, был лишен материнской ласки и нежности по причине жестокого устроения его жизненных обстоятельств, то вдвойне удивительна эта его способность испытывать «нежность ко всем». Будто он сам был источником этой нежности, сам того не осознавая и продолжая мечтать о материнских руках. То есть ему были даны качества, которых не всякому христианскому подвижнику удается достичь даже после долгих трудов ради уподобления Христу, – терпение, смирение (беззлобие), любовь.

 Теперь остается решить, насколько здесь уместно говорить о характере художественного персонажа, а насколько – о характере того реального человека, соприкосновение с которым стало причиной рождения художественного произведения. Если бы историчность и достоверность факта были приоритетным выбором писателя, он написал бы очерк. Но он предпочел рассказ. Значит, при всех своих врожденных достоинствах и архетипических свойствах, Петькина душа – все-таки творение художника, и рассуждать далее о ней уже никак нельзя без привлечения художественных аргументов, то есть писательского текста.

В одном из интервью Михаил Николаевич признавался:

«…судьба Петьки мне небезразлична. Я писал о своих детских переживаниях, о том, что осело в моем сердце. К сожалению, став взрослыми, мы забываем о своих детских тревогах, о том, насколько маленькому человечку нужны наши заботы и внимание. В раннем детстве происходит закладка всего того, что впоследствии человек пронесет через всю жизнь. Когда мамаша целует ребенка, она посылает ему сигналы добра: тебя любят, ты нужен на этой земле. И беда, если малыш останется без тепла и ласки родительской… Звери, птицы, не обладая языком, учат детенышей своим примером: делай как я! Такой простой принцип. А кто и чему научит сироту?»   

Кажется, писатель в своих публицистических выступлениях более категоричен и строг, нежели в художественном тексте, где вопрос «кто и чему научит сироту?» как-то не столь остро встает перед читателем благодаря врожденной Петькиной доброте. И ответ на этот вопрос дает сам автор, рисуя образ своего героя таким, что любому из персонажей этого повествования есть чему поучиться у Петьки, а не Петьку чему-то учить…

Хотя у четырехлетнего Петьки не много собственных игрушек, он ими совсем не дорожит, не жадничает, готов поделиться: «Приходи, чем хочешь, играй», – приглашает он ребят со всего детского отделения больницы. Игрушки только недавно были подарены ему старшими ребятами после его переселения в новую палату. От радости, что ему разрешили переселиться к друзьям, а еще более от того, что «у него уже вполне хорошие анализы», он ликовал. «Петька обежал все отделение, делясь своей радостью. Хотелось всем рассказать, что он теперь в новой палате с Юркой и Колькой». И эту свою радость он щедро раздавал вместе с игрушками.

Петькино бескорыстие и готовность помочь другому автор отмечает с особенной симпатией к своему герою:

«Случается, что дети, боясь уколов, начинают хныкать, а то и реветь. Петька улучит минутку и тут же на обходе шепнет: – Не бойсь. Иннаванна вылечит… Хочешь, конфету принесу, а? Принести?

От Петькиного лекарства редко кто отказывается. Правда, у самого Петьки запасов конфет не бывает. Но он обязательно раздобудет, выпросит у кого-нибудь».

При этом трудно себе представить, чтобы Петька «выпрашивал» конфеты для самого себя. Даже невозможно это представить, зная другие черты Петькиного характера.

Открытость Петькиной души делает его неуязвимым для обиды. Он даже не знает, как можно обижаться, что это значит – «обижаться». Он понимает эту ситуацию по-своему. Вопрос врача даже ненадолго ставит его в тупик.

«– Ребята тебя не обижают?

Петька не сразу понял дядю Кондрата.

– Я, знаете, дядя Кондрат, я такой терпющий. Вон Колька… после уколов ревет, как корова. А я не-эк… Мне, может, тыщу, и больше тыщи уколов… И куда-никуда…»

Можно увидеть двоякий смысл в этих словах ребенка. «Тыща уколов», пережитая им, расширяет смысловое поле настолько, что мы выходим за пределы больничного пространства. Мальчишка не по-детски глубоко осмысливает ситуацию обиды, сам принцип подобного отношения к жизни. «Уколы» от ребят его пугают не больше, чем больничный шприц. Именно так, например, он реагирует на обидный отказ Хренова дать ему игрушку.

«Наконец Хренов положил куль с игрушками на койку. Игрушки прогромыхали, потрещали, заманчиво притягивая к себе ребячьи взгляды. Прямо сверху громоздился наган. Петька мысленно уже примеривался к нему…

– Дай поиграть, – попросил Петька, заворожено любуясь наганом.

– Не дам, – Хренов схватился за куль, поджал ноги в опушенных мягкой шерсткой и расписанных под золото тапочках.

Что-то в Петьке сжалось, свернулось пружиной, он стал будто ниже ростом. Но тут же выпрямился, молча оторвал от нагана взгляд, отошел».

Свою способность «выпрямляться» после нанесенной обиды (а для ребенка отказ в игрушке – довольно острая боль) Петька мудро, хотя и бессознательно, обозвал терпением. «Я такой терпющий», – сказал он по поводу больничных уколов, не замечая, что это же качество сопровождает и его отношения со сверстниками. Такой способности может позавидовать и взрослый. Умение выпрямиться и отойти в сторону, когда тебя хотят унизить, в христианстве называется смирением. Терпение – фундамент для смирения. Так что в основу Петькиного характера жизнь заложила прочный фундамент из перенесенной им «тыщи уколов… куда-никуда», начиная с того самого первого, когда после рождения он остался один в палате для «однодневок».

«Каждый раз перед кормлением, когда комната заходилась в истошном многоголосье, какая-то тревога внутри него заставляла чмокать губами, судорожно сводила рот. Младенцев уносили в палаты к матерям, а он продолжал кричать один. Потом однодневок, утомленных кормлением и уснувших, возвращали на свои места, ему же приносили бутылку с чужим, сцеженным молоком. Всем ртом он хватал холодную красную соску, всхлипывал беспокойно, захлебывался. Няня, кормившая его, тихо уговаривала: «Ну, чего ты кричишь? Ну, чего?..» Она поворачивала его на бок, вытирала лицо и снова давала соску: «Пососи, милый, пососи. Чего ж теперь…»

Эти нянечкины слова выражают всю степень трагедии Петькиной жизни – «Чего ж теперь…» означало, что с момента рождения Петьке предстояло бороться за жизнь из последних сил, в одиночку, самостоятельно.

«Так уж пошло, что с самого начала жизни его окружали тети в белых халатах, белых косынках, в меру ласковые, в меру суровые. Вначале это был роддом, а потом – Дом ребенка, куда его определил отец. Кругом был этот белый безвинный, безучастный цвет».

Меткое замечание автора – «безвинный, безучастный цвет» – особенно остро подчеркивает беззащитность человека на земле. От белого платья невесты, ожидающей счастья материнства, до белого савана мертвеца, полагаемого во гроб, – белый цвет сопровождает земную жизнь человека, оставаясь действительно «безвинным» в его рождении и смерти. Но всегда ли он «безучастный»?

Только по мере Петькиного взросления и проявления его собственного «участия» в жизни этот символический цвет становился для мальчика жизнеутверждающим. Самыми близкими и чуткими людьми стали для него двое врачей – Иннаванна и дядя Кондрат, в которых Петька, сам того не сознавая, хотел увидеть своих родителей.

В предпоследней главе рассказа эта затаенная Петькина боль обнаруживает себя в простодушной просьбе ребенка.

«У двери он остановился, не уходил, о чем-то думал.

– Что ты? – спросила Иннаванна.

Он обернулся, шагнул от двери.

– Вы подойдете ко мне под окно?.. С дядей Кондратом?

– Там же темно. Что ты увидишь?

– Я фонариком посвечу. Ладно?»

Казалось бы, смешная детская просьба. Но дело в том, что в течение всего предыдущего повествования мы наблюдаем посещения Петьки сначала родным отцом, а затем «чужими» отцом и матерью, которые подходили к нему под окно и разговаривали с ним. Этот жест для Петьки имел теперь уже некое сакральное значение. Тот, кто подойдет к нему под окно, и есть его самый ближний…

Этот тонкий психологический нюанс позволяет автору избежать излишней мелодраматичности сюжета. Неловкая просьба подойти под окно больничной палаты – это невысказанная любовь Петьки к Инне Ивановне и ее мужу, дяде Кондрату, к которому Петька привязался всей своей жаждущей отцовского тепла душой. Это безмолвный крик о том, чтобы люди, понимающие друг друга, любящие друг друга – могли оставаться вместе, могли подходить друг к другу под окно…

Интересный факт: «После публикации рассказа «Петька вернулся!» писательская семья страны признала Еськова себе равным. Его даже стали называть Мишка-вернулся. Отзывы в газетах были более чем положительные. Один писатель написал: «Эмоциональный рассказ о трагической, пронзительной судьбе мальчонки проникает в сердце глубже рентгеновских лучей».

Конечно, это заслуга автора. Его герой оказался способен научить читателя самому главному, что необходимо человеку на земле, – терпению и любви. Рассказ о больших страданиях и маленьких радостях четырехлетнего Петьки воздействует на сердце «глубже рентгеновских лучей» именно потому, что не просто высвечивает нашу собственную, накопленную годами боль, но исцеляет ее, умягчая злые сердца непостижимой и необъятной тайной безвинно страдающей на земле человеческой души.

Тема детского страдания, тема «слезинки ребенка» была близка многим русским писателям, начиная с Ф.М.Достоевского, в романе которого «Братья Карамазовы» мы впервые и встречаем ее обостренную концептуальную постановку. В рассказе «Мальчик у Христа на ёлке» Достоевский осмысливает тему детского страдания в сугубо религиозном аспекте, открывая читателю «выход» из тупика бессмысленной жестокости жизни к духовной радости, обретаемой во Христе. Мальчишка, умерший от равнодушия взрослых, оказывается в Раю: «…о, какой свет! О, какая ёлка! Да и не ёлка это, он и не видал еще таких деревьев! Где это он теперь: все блестит, все сияет и кругом всё куколки, – но нет, это всё мальчики и девочки, только такие светлые, все они кружатся около него, летают, все они целуют его, берут его, несут с собою, да и сам он летит, и видит он: смотрит его мама и смеется на него радостно…»

Для героя Михаила Еськова, мальчика Петьки, родившегося в условиях российской советской действительности, таким раем оказалась больница, где его встретили выздоравливающие друзья, уже соскучившиеся по нему, а главное – любимая Иннаванна, которая, конечно же, огорчилась, что Петька снова заболел, но все-таки больше всех была рада видеть своего маленького непоседливого пациента.

Нет, Петька не умер. Напротив. Петька выздоровел, но, не найдя приюта своей душе среди равнодушных здоровых людей, снова вернулся в больницу. Не надо искать здесь символики. Просто близкими его оказались те, кто терпел с ним вместе одну боль, и еще тот, кто понимал его сиротское страдание, потому что любил, – дядя Кондрат и Инна Ивановна. Где были его ближние, туда и вернулась его жаждущая любви душа. И неважно, что это была больница. Если уж искать здесь символический смысл, то лучше вспомнить библейское: не здравии нуждаются во враче…

А Петька болел только телом, дух его был бодр, и он был способен привнести свет и радость в безучастные больничные стены. Так что он здесь как раз тот, кто, страдая, исцеляет. И это его главная архетипическая черта. Потому что именно так исцелил людей Бог, страдающий на Кресте.

Возможен вопрос: а что ждет этого мальчишку в будущем? Обретет ли он любящую семью?

У Максима Горького есть рассказ, а точнее сказка, герой которой, мальчик по имени Яшка, оказавшись в раю, заметил там грустного Бога и захотел Его развеселить. «Слушай-ко, – деловито сказал Яшка, – ты вот что сделай, ты меня верни назад на землю, а я там выучусь на балалайке играть, и когда второй раз помру, так буду тебе веселые песни петь с балалайкой, –ладно? И тебе веселее будет, и я недаром стану в раю торчать».

Критики называют это активной авторской позицией.  Герой Горького олицетворяет собой активную волю, он сам принимает решения и творит собственную судьбу. Автору этой сказки было свойственно негативное отношение к страданию: «Нужно научиться ненавидеть страдание, только тогда мы уничтожим его» («Несвоевременные мысли»). «Ненавидеть» и «уничтожить» – девиз активной личности внехристианской культуры.

Герой Михаила Еськова никак не может быть назван пассивно страдающим. Он тоже проявляет активную волю, в нем есть готовность жить и бороться. Только средства борьбы за жизнь у него иные. Девиз активной личности христианского миросозерцания – претерпеть и полюбить. Он умеет беззлобно «выпрямляться» после нанесенной обиды, обретая в прощении силу для дальнейшей борьбы. Плоть его нередко немощна, претерпев «тыщу уколов куда-никуда». Но дух его жаждет бодрости и деятельной любви. «Хочешь, принесу конфету, а? Принести?»

Так что вопрос о том, обретет ли наш герой любящую семью, кажется излишним по отношению к нему. Петька «весь из любви», как сказал о нем писатель, и значит, страдание не породит в нем ненависти, он всегда сможет найти друга в том, кто претерпевает такую же боль, а того, кто причиняет обиду, всегда сможет простить. И такая личность, по сути, неуязвима.

Небольшой рассказ Михаила Еськова о страданиях четырехлетнего сироты неприметно обретает в наших глазах поистине эпический масштаб.

Детское отделение с двумя палатами – это своего рода модель человеческого общества со всеми своими правилами и способами общественного устроения. Но главная особенность этого «общества в миниатюре» – полярность добра и зла. На одном полюсе – Петькино бескорыстие в распределении рисунков и карандашей, раздаче подаренных игрушек. На другом – толстый Веня Хренов со своими кульками. Само олицетворение частной собственности. Этот «взрослый» по природе своего проявления среди детей мир частной собственности, может быть, даже чересчур жестко и выпукло прописан автором. Эти кули с едой и игрушками у маленького толстяка Вени, эти его мягкие тапочки и золотым шитьем и опушкой, эти редкие детские книжки, которые ему «мама в Москве достала». Тема прямо-таки нагнетается вторичным упоминанием той же привилегии – в ситуации с куклой, которой играть нельзя, потому что она «в Москве достатая». И уже с избытком, через край всякой детской меры, упомянут снова этот Веня Хренов, тайно жующий свои лакомства в блестящих обертках. Всему этому, не детскому совсем, буржуйству отчетливо противостоит ситуация бесшабашной совместной прогулки пацанов по больничному коридору.

«Хренов затолкал кули в тумбочку, несколько раз попробовал, плотно ли закрывается дверца, и снова уселся на стуле, поглядывая на упрятанное богатство.

Юрка, ходивший по комнате, остановился напротив него:

– Ну-ка, слазь! Князь Хрен!

– Чего ты? – удивился Хренов.

– Слезай, говорю. Стул мой. – Юрка выдернул из-под Хренова стул и пододвинул к своей койке. – Пошли, пацаны… Кленики-едреники.

В обнимку ребята прошлись по длинному коридору. Под ногами коротко попискивал линолеум. Ходить вот так, плотной стенкой, было легко и радостно. Руками и всем телом чувствовалось, что ты не один. Можно было закрыть глаза и не бояться, что ты упадешь или на что наткнешься».

И здесь крайней точкой усиления оппозиционной идеи оказывается сцена со снегом, которого Петька никогда не пробовал на вкус. Возникает предельное в своей категоричности сопоставление: один жадно обжирается шоколадом, шурша блестящими обертками, другой за всю свою детскую жизнь и снега холодного не лизал…

«Развернулись у окна, стояли все так же единой стенкой и смотрели на улицу. Там начиналась метель. Живые языки снега ползли по седым крышам, курились над карнизами, извивались по земле, выравнивая ямки и прилизывая бугорки. Дома, забор, улицу с деревьями и редкими прохожими словно кто небрежно замазывал наискосок белыми красками. А вдали было совсем разбелым-бело.

– На лыжи бы… – вздохнул Юрка.

– Тым-тым-тым, – Головастый быстро заработал руками, изображая бег.

Ветер иногда слабел, валившееся белое крошево редело, деревья тогда приближались, с них то и дело срывались тяжелые шапки снега и падали вниз; ударяясь, они пушисто вспыхивали и превращались в холмики. До чего же удивительная белизна! Голова кружится!

– Снег, – какой он?

– Как – какой? Холодный.

– Не-е! Я не про то… Ну, лесли лизнуть…

Ребята уставились на Петьку.

– А ты что?... Не пробовал?

– Не-эк, – Петька виновато мотнул головой.

Юрка, зыркнув по коридору глазами, вмиг сорвал оклейку, распахнул форточку и с рамы наскреб горсть снега.

– На!

На Петькиной ладони лежал снег, холоднющий-холоднющий. Он помял пальцами, вылепил белый шарик и положил его на ладонь. По руке побежала вода.

– Та-а-ет, – сладко протянул Петька и боязливо лизнул комочек снега».

 

Великолепная по степени лиричности сцена. Образ метели, кружащейся за окном, придает повествованию особую глубину и поэтичность. Врывающаяся в комнату метель, хотя бы и в этом маленьком комочке тающего снега, словно раздвигает границы пространства, открывая этой дружественной ватаге пацанов грядущие дали, ожидающие их там, за стенами больницы, куда они так зачарованно всматриваются теперь, словно пытаясь увидеть сквозь головокружительную белизну свое далекое будущее. Образ метели в русской литературе, начиная с А.С.Пушкина, всегда сопрягался с тайной, даже мистикой, и нередко метель служила знаком начала какого-то нового пути. В повествовании Михаила Еськова метель, судя по всему, означала для героев некое таинство преображения. Петька успешно прошел свою незатейливую «инициацию», полизав комочек снега, приобщившись, таким образом, к тайнам свободной стихии, и стал готов к выздоровлению и выходу из больницы. Сразу же за сценой с метелью писатель сообщает о начале новой Петькиной жизни, причем с интонацией привнесения чудесного в реальность повествования. Вот как начинается следующая глава:

«Бывает же такое! С самого утра Петьке везло. Вначале, на обходе, Иннаванна сказала, что у него уже вполне хорошие анализы. Петька не успел этому нарадоваться, как та же Иннаванна еще раз обрадовала его: разрешила переселиться в восьмую палату».

Сразу два чуда пережила ослабевшая от болезни Петькина душа. И он оказался переполнен. Пришло время делиться, отдавать. «Петька обежал все отделение, делясь своей радостью». Таинственная метель и ребяческое содружество сделали свое чудесное дело. Петька понес в мир обретенный опыт гармонии и красоты бытия…

Христос, посылая апостолов на проповедь, давал им указание: уходить из того города, где не принимают, и нести свою благую весть в другой город, отряхнув даже пыль с обуви в укор не принявшим их. Петька поступил примерно так же…

Известно, что рассказ «Петька вернулся!» всколыхнул общественность настолько, что Михаилу Николаевичу Еськову предложили написать сценарий к фильму по мотивам его произведения.

«Сергей Никоненко, кинорежиссер и актер, решил по «Петьке» снять фильм. Михаил Еськов написал сценарий, который отличался от первоисточника. Выглядел он так:

«Петьку из больницы забирают приемные родители. Просторный дом, красивая и дорогая мебель. Приемный отец предполагает, что ребенок может описаться, поэтому диван, кресла, ковры накрыли пленкой, сесть нельзя, все холодное и шуршит. Из комнаты в комнату ходит огромный кобель, скребя когтями паркет. Мальчишка ежится в углу. Вечером глава семьи вспоминает, что Джеку исполнилось два года, и говорит жене: «Это событие надо отметить. Свари собаке индейку». Утром супруги уходят на работу. Петька остается под присмотром собаки. Он вспоминает, как Иннаванна предупреждала его приемных родителей: «Берегите его, чтобы не простудился». Улучив момент, когда собака уснула, Петька проскочил в ванную комнату, открыл холодный душ, заболел и с радостью вернулся в больницу».

Вот она, библейская ситуация. Не нужна Петькина ласковая душа новым родителям, не научит он их терпению и любви, вот и решает он бежать из холодного дома в мир больничных стен, которые все-таки ему роднее, чем богатые собачьи апартаменты…

В тексте рассказа нет этих подробностей Петькиного бытия в доме приемных родителей. Но его неизменное возвращение в больницу красноречиво свидетельствует, что все было именно так. Подробности быта не имеют значения, если очевиден их результат.

«Он шел медленно, низко опустив голову.  В больших, не подвернутых штанах путались короткие Петькины ноги. Целлофановый куль в его руке свесился на пол и с сухим треском противно скреб линолеум. Из ординаторской вышла Иннаванна и растерянно остановилась. Петька, не глядя, ткнулся в ее колени, приник и замер. Следы недавних слез стягивали отечное лицо.  

– Петушок мой родной, да как же так…

Иннаванна обхватила Петькины плечи, наклонилась над ним. С шеи соскользнула трубка и одиноко звякнула в тишине.

– Ну, ничего… Ничего, – ласково сказала она. – Будь молодцом.

А через несколько секунд отделение взорвалось детскими возгласами и топотом:

– Петька! Петька!

– Ура-а-а!

– Петька вернулся!

– Вернулся! Ура-а-а!»

 

Его возвращение, трагическое для него, нужно было другим. Оно преобразило мир детского отделения.

«К Петьке пробивались, толкали друг друга. Он выронил куль, но никто на это не обратил внимания. Под ногами скрипели сухари, выскользнуло яблоко и раздавленный ногами пряник. Прибежал и Хренов с наганом в руке. Он увидел Петьку в окружении галдевших детей. Хренов поднырнул под вытянутые руки и оказался около Петьки.

– На-а, стрельни, – он совал изумленно растерянному Петьке красный наган, заряжал его белым непослушным ядром. – Стрельни, Петька! Слышишь?

Обрадованный возвращением в этот свой шумливый дом, Петька онемел от крика и гвалта. Он держал в руках наган, но пальцы его не стреляли…»

Может показаться, что герой потерпел поражение, что он сломлен и пал духом. Но Петька – обычный ребенок, и пока у него заплаканные глаза. Ему всего лишь четыре года…

 

Принято считать, что с рассказа «Петька вернулся!» Еськов начинается как писатель. «Благословил» его на это поприще Е.И.Носов. Михаил Николаевич вспоминает, как это было:

 – Написал я рассказ, показал Евгению Ивановичу. Он посоветовал кое-что убрать. Учел его замечания, напечатал и понес ему единственный экземпляр. Евгений Иванович похвалил. Пришли гости. И я, вдохновленный, решил прочитать рассказ вслух. Читаю, а никто не слушает. Я взбрыкнул: «Что, не нравится?». А Евгений Иванович говорит: «Нужно лучше писать». Тогда я вышел на балкон и начал шматовать листы в клочья, которые разлетались, как голуби. Выйдя на улицу, сначала переступал через обрывки, а затем с остервенением наступал на них. На следующий день Евгений Иванович пригласил меня к себе. Угостил чаем. Вдруг протягивает папку, а в ней – склеенные обрывки рассказа. И говорит: «Некоторых не хватает – ветер сильный был, разлетелись клочья далеко. Но восстановить можно».

Было бы странно, если б гости, растомленные чаем и, быть может, другим, более горячим, напитком, сразу прониклись состраданием к бедному Петьке. Неудачный момент, надо признать, выбрал писатель для обнародования своего трагического повествования. Каждый из гостей, в отдельности, в одиночестве, непременно бы заплакал над Петькиной судьбой, оплакивая вместе с ней и свою собственную. А вот на людях проявлять такое участие к чужой боли как-то неловко. Художественные достоинства текста тоже налету не схватишь, вникать нужно, прислушиваться…

Но «Петька…» все-таки вернулся. Вернулся к своему творцу, от которого чуть не ускользнул в виде разметанных ветром клочьев рукописи.

Вот и получается, что Петькина судьба с самого начала, едва став предметом художественного повествования, стала значимой для судьбы писателя.

 Не случайно же Петька несколько раз «умирал». Кто знает биографию Михаила Николаевича Еськова, почувствует здесь кровную связь между автором и героем…

И весь сюжет развертывается как раз после Петькиного «воскресения», когда он, «тихо ступая потертыми войлочными ботинками», предстал перед заведующей больницей, которая и произносит невзначай решающие для определения архетипического смысла этого героя слова – «Только что из могилы…»

Где твое, смерте, жало?
Где твоя, аде, победа?

…И писатель до сих пор живет, с Петькиной судьбой сроднившись и неразрывно чувствуя Петькино присутствие в своей жизни.

Разве это не духовная победа его героя?!

Да простится нам это невольное соотнесение грешного и святого, земного и небесного. Но, видимо, такова уж суть художественных уподоблений и ассоциаций, что здесь приходится пренебрегать иерархией в пользу неуловимых оттенков смысла. «Из тонких линий идеала» созидается далеко не идеальная, но живая человеческая душа.

Михаил ЕСЬКОВ

ПЕТЬКА ВЕРНУЛСЯ!
Рассказ

1

Ещё утром Петька догадался, что у него начинается «уремия» — почки отказываются работать. Побаливала голова, неинтересно было играть с ребятами, тянуло на  койку. А когда заметил, как, сдерживая себя, вздыхала на обходе Иннаванна, совсем сник: опять умирать!

Петьке четыре с половиной года. Если б дано было ему помнить свою жизнь с самого рождения, то он бы увидел себя в детской комнате роддома. Лежал он тогда на высокой с белыми бортиками кроватке. Таких неразличимых, стандартных кроваток здесь было много. Его, как и других, одинаково пеленали, бесцеремонно перекидывая  с боку на бок. Как и все остальные,  он имел номерок, но на его номерке не значилось ни фамилии матери, ни её имени, ни палаты, где она должна была лежать. Каждый раз перед кормлением, когда комната заходилась в истошном многоголосье, какая-то тревога внутри него заставляла чмокать губами, судорожно сводила рот. Младенцев уносили в палаты к матерям, а он продолжал кричать один. Потом однодневок, утомлённых кормлением и уснувших, возвращали на свои места, ему же приносили бутылку с чужим, сцеженным молоком. Всем ртом он хватал  холодную красную соску, всхлипывал беспокойно, захлёбывался. Няня, кормившая его, тихо уговаривала: «Ну, чего ты кричишь? Ну, чего?..» Она поворачивала его на бок, вытирала лицо и снова давала соску: «Пососи, милый, пососи. Чего ж теперь…»

Так уж пошло, что с самого начала жизни его окружали тети в белых халатах, белых косынках, в меру  ласковые, в меру суровые. Вначале это был роддом, а потом — Дом ребенка, куда его определил отец. Кругом был этот белый безучастный цвет.

Но всего этого Петька, разумеется, не помнил, не знал. Природа  до поры до времени оградила его этим незнанием. На дне его памяти осталось самое раннее, что он помнит, — как пришел отец, как Петьке надели небелую рубашку, как потом отец взял его на руки, поднес к незнакомой тёте и сказал: «Мама, наша мама». Мама погладила Петьку по голове.

В три года у Петьки заболели почки, и его положили в больницу. Дома он больше не был. К нему приходили вначале часто, потом  все реже и реже. Но вскоре мама стала наведываться одна. Петька кричал в окно, чтобы в другой раз папа тоже приходил, обязательно. Мама кивала головой и молчала. А как-то она сказала, что отец уехал далеко-далеко и неизвестно, когда он вернётся.

Совсем недавно мама пришла с каким-то дядей. Улыбаясь, она много кричала Петьке в окно, сама держала дядю за руку и, будто боясь что забыть, часто повторяла: «Это наш папа». Дядя тоже раз крикнул: «Ну, как ты там, сынок?» Петька отвернулся, заплакал.

Прошло время, и он свыкся, что у него два папы. Пусть этот походит к нему, пока не вернётся тот, Петькин, папа.

К вечеру Петьке стало хуже. Ссохлось и болело горло. Он задремывал, но тяжело просыпался от звона в голове. Боль, вцепившись в затылок, тянула голову назад. Боясь расшевелить эту боль, Петька осторожно глянул: над ним извивались  прозрачные трубки от бутылок. Он знал, ему рассказывала Иннаванна, что когда почки отказываются работать, то обязательно «вливают». Ну и ладно. Только бы не шевелиться, а то выскочит иголка, будут искать вену, — всю руку исколют. Никто уж, кроме Инныванны не попадает в Петькины вены. Он понимает, что их и не найдешь  под сплошными синяками. Искололи уже все руки и ноги, даже шею сегодня смотрели — всё искали. А Иннаванна на руке нашла, и он видел, как она обрадовалась. Да и сам тоже был рад. К уколам он уже привык. Но в шею… Было страшно.

В палату вошла Иннаванна. Она привела какую-то женщину. А та вдруг сорвала с плеч платок и упала перед соседней кроватью, на которой лежал мальчик с «белой кровью». Женщина обхватила руками койку и жутко закричала:

— Ды в паследню-ю да-рожич-ку  я ж тибя, Сенечка мой саби-ира-аю. Ды сыно-чик ты мой ради-имай…

Петька вздрогнул от этого крика, в голове огнём рассыпалась пронзительная боль. Боль росла невыносимо быстро, распирала глаза и вот-вот могла их выдавить. Боль куда-то ещё выше прыгнула и звенящим ударом заслонила от Петьки мир. Он дёрнулся и потерял сознание.

Уже ночью Петька услышал рядом голос Инныванны, с трудом разомкнул налитые тяжестью веки. Иннаванна не сегодня дежурит, а раз задержалась, то… Петька уже знал, что это значит. Кому-то из её больных совсем плохо. Петька это по себе знал, и над ним она до полуночи просиживала.

Оказывается, Сеньке тоже «вливают». Петьке видно белое, с голубыми темнинками у глаз лицо Сеньки. Из носа у него торчит марля. Петька понял, что у него началось кровотечение. Если б только ему самому не переливали, то сидел бы сейчас у Сеньки на кровати. Ребята почему-то боятся, что от Сеньки можно заразиться «белой кровью», говорят, что он скоро умрёт. А Петька думает, что если и умрёт, то опять отомрет. Вот он сам сколько раз уже умирал. Ничего страшного! Да у Сеньки и не совсем белая кровь, ребята не видели, а он видел в пробирке Сенькину кровь. Она, правда, будто молоком разбавленная, но не скажешь, что белая, как халат.

Иннаванна подошла к Петьке, посчитала капельки  лекарства, покрутила зажим. Капли зашлёпали бойчей — шлёп-шлёп — такими шариками-искринками.

 —   Ну, вот и лучше, — Иннаванна села на стул. — Ты у меня молодец.

 — Пи-ить, — попросил Петька, но слов и сам не слышал, только пересохшие губы шершаво терлись друг о друга.

Иннаванна  дала попить, поправила подушку.

—  Теперь спи.

Петька лежал и думал, что его Иннаванна лучше всех врачей. Она ушла, а он чувствовал, будто её рука, теплая и мягкая, ещё и сейчас лежит на голове. И болеть стало меньше. Вот бы всегда так!

Сколько раз уже была у Петьки «уремия»? Сосчитать он не мог, он почти привык к своей болезни. Для Петькиного понимания еще недоступен был страх конца, он знал лишь боль и хотел единственного, — чтобы пореже отказывали работать почки. И чего они отказываются? Петьке совсем непонятно всё это. Как-то собралось много врачей, долго крутили всякие бумажки, приглушенно, на непонятном языке переговаривались. А когда уходили, украдкой бросали виновато-короткие взгляды, будто глядели куда-то за него, в стену, а может быть, и ещё куда-то дальше, где Петьки уже не было. Только Иннаванна не ушла сразу. Она причесала Петькину косматую голову, оценивающе посмотрела на прическу.

—  А ты у меня ну прямо стиляга… Битл.

Это хоть и непонятно, но хорошо. От нахлынувшей радости, что Иннаванна с ним, Петька заулыбался.

Несколько суток  Петька на самом деле умирал. Его словно держали в глухой тёмной комнате, где он забывал, что существует мир с его светом и звуками, что существует он сам, способный воспринимать всё это. Выдавались минуты, когда болезнь неохотно открывала тягучие ржавые ворота. Он видел свет, видел Иннуванну, маму и этого, второго отца. Он уже знал или, по крайней мере, мог догадываться, в каких случаях к детям вот так пускают родителей. Но не было сил и времени  ни обрадоваться, ни испугаться. Не успев понять, что ему говорили, не сказав сам ничего, он снова погружался в глухоту забытья.

2

И на этот раз Петька выжил. К нему стали забегать ребята из других палат. От них он узнал, что Сеньку с «белой кровью» «взрезали». И всё равно не верилось, что он больше не увидит Сеньку. Ведь сам он жив, должен быть жив и Сенька.

Вскоре Петьке разрешили вставать, и первым делом он направился к своим приятелям в восьмую палату. Он мог бы пойти в любую палату, везде у него были знакомые мальчишки и девчонки, но с ребятами из восьмой палаты ему больше всего нравилось играть, а у Юрки ещё был складничок и электрический фонарик. На днях там освободилась койка, ему захотелось перейти туда насовсем.

—  Петька! Петька! — понеслось по коридору.

Какой-то мальчик до странности маленький, открыл рот и удивлённо смотрел на Петьку. О том, что Петька опять умирал, знала вся больница. И ребята с изумлением разглядывали его, кто-то потрогал Петьку, вроде он невсамделишный.

—  Тебе руку резали? — поинтересовался Колька, или Головастый, как его звали ребята. На худом и длинном Колькином теле большая голова казалась такой, как выглядел бы подсолнух с обломанными листьями.

 —  Угу. Вот тут. — Петька поднял рукав пижамы и показал на забинтованное место.

—  Больно?

—  Немножко.

—  Ну, Петро, клёники-едрёники.  —  Юрка, старший из ребятни, оттолкнул Головастого. — К нам переходи. — Юрка обнял Петьку за плечи и со своего десятилетнего верха глядел на него покровительственно: мол, со мной никто не обидит.

 Петька принес с собой альбом картинок для раскрашивания и цветные карандаши.

—  Дядя Кондрат подарил.

—  Какой дядя Кондрат? —  спросил Головастый.

—  Муж Инныванны. Он тоже врач.

Петька вырвал листики из альбома и раздал ребятам, чтоб досталось каждому. А когда дело дошло до карандашей, то одного вдруг не хватило. Юркиным складничком разрезали последний карандаш, и Петька поделился половинкой. Петьке много дарили игрушек, всяких переводных картинок, книжек, но сам он всё раздавал, ничего не оставлял себе, зато в каждой палате мог играть любыми игрушками.

Петька посмотрел на убранную, ещё не смятую койку, на которую его переселят, и хотел было уже сесть на краешек.

 —  Я тебе свой стул отдаю, — Юрка подвинул единственный стул, которым  он владел по старшинству в палате.

Петька сразу же забрался на стул. Ожидая, когда Юрка зачинит ему карандаш, Петька довольно болтал ногами. Головастый громыхнул дверцей тумбочки, разворошив бумажные кульки, подал огромный апельсин.

—  Мне нельзя. От апельсинов лицо пухнет, — отказался Петька.

—  Бери. Чего ты? Обменяешь на яблоко.          

 Из коридора послышался визгучий голос Элеоноры Марковны — заведующей отделением. Ребята знали Морковку, они сразу притихли, а чужие выскочили из палаты. Заведующая вошла вместе с Иннойванной. Головастый и Юрка полезли под одеяла. Один Петька сидел на стуле, спрятаться ему было некуда. Он дрогнул чернотой ресниц и опустил голову.

— Ты что здесь делаешь? — спросила Элеонора Марковна.

Петька понял, что обратились к нему. Он шмыгнул со стула и тихо, ступая потёртыми войлочными ботинками, направился к двери.

—  Это ещё что у тебя? Апельсин?.. Вот и лечи такого. Только что из могилы…— Заведующая осеклась.

Петька, не поднимая головы, по направлению голоса протянул апельсин и вышел, осторожно закрыв за собою дверь. Непонятная обида согнула его голову, он отвернулся, так и стоял, уткнувшись лбом в стенку, — маленький, в балахонистой пижаме,  один в пустом коридоре.

Потом он бесцельно побрел по коридору, остановился у окна, смотрел на улицу. Там шли люди, ехали машины, побежала даже собака, но ничего этого Петька не замечал, хотя и глядел, не отрывая глаз.

На плечо Петьки легла рука. Не оборачиваясь, он узнал Юрку.

—  Морковка не разрешила тебе переходить к нам. Какого-то Хренова положат. Ну и пусть, клёники-едрёники. Ты всё равно у нас будешь…

Петька  ничего не ответил. Что-то внутри него с новой силой заныло от обиды.

—  Пойдём к нам. Морковка уехала. Куда-то вызвали.

В палате ребята, как наказанные, молча сопели да изредка вяло хрумкали яблоками. Юрка прицелился огрызком в алюминиевую урну и промахнулся.

—  Головастый, подними!

—  Сам поднимай, —   буркнул Колька.

Они вначале  не заметили, как нянечка Тётюля привела нового больного.

—  Голубки, это Веня. Теперь ваш будет, — представила она новенького. Она указала ему койку, тумбочку. — Ну, голубок, обвыкайся. Ребята у нас хорошие.

Переваливаясь на усталых ногах, Тётюля пошла к двери и увидела огрызок.

—  Кто это у меня мусорит? —  Она старалась придать голосу суровость.

Петька видел, как Юрка крутил рвущуюся с мясом пуговицу. Головастый не сводил с нянечки беспокойных  глаз. Он ждал, когда на него глянут. Рот готов был вот-вот раскрыться.

Юрка встал, поднял огрызок.

—  Извините, Тётюль.

— О-хо-хо, — вздохнула нянечка. — Ни часу, ни минуты с вами.

Она ушла. А новенький сидел на стуле, причёсанный — волосок к волоску, — непомерно толстый для своих пяти-шести лет. В одной руке он держал целлофановый куль с яблоками, апельсинами, проглядывали даже груши и ещё что-то в кулёчках и пачечках. Такой же куль, набитый книжками, игрушками, цепко был захвачен другой рукой. Там же пламенел наган, похожий на Царь-пушку. Новенький не складывал своё добро, а сидел безучастный ко всему, вроде никого вокруг и не было.

Головастый уже два раза прошелся около него, ноги сами останавливались у кулей.

—  Давай положу в тумбочку, —  он услужливо протянул руку.

—  Я сам, —  новенький отдёрнул куль с игрушками.

—  Ты Хренов? — спросил Юрка.

—  Да.

—  Что у тебя болит?

—  Мамочка говорит, что я не ем, — неохотно ответил Хренов.

—  Ого, не ешь! — удивился Юрка и ещё раз оглядел новенького.

Наконец Хренов положил  куль с игрушками на койку. Игрушки прогромыхали, потрещали, заманчиво притягивая к себе ребячьи взгляды. Прямо сверху громоздился наган. Петька мысленно уже примеривался к нему. Держать, наверно, надо двумя руками, уж очень он большой. Да и курок не оттянешь одной рукой.

— Дай поиграть, — попросил Петька, заворожено любуясь наганом.

— Не дам, — Хренов схватился за куль, поджал ноги в опушенных  мягкой шерсткой и расписанных под золото тапочках.

Что-то в Петьке сжалось, свернулось пружиной, он стал будто ниже ростом. Но тут же выпрямился, молча оторвал от нагана взгляд, отошел.

—  Ну, дай книжку почитать. А мы тебе свои дадим,  —   предложил Головастый.

—  Не нужны мне ваши. Мне мамочка какие хочешь достанет.

Хренов затолкал кули в тумбочку, несколько раз попробовал, плотно ли закрывается дверца, и снова уселся  на стуле, поглядывая на упрятанное богатство.

Юрка, ходивший по комнате, остановился напротив него:

—  Ну-ка слазь! Князь Хрен!

—  Чего ты? — удивился Хренов.

—  Слезай, говорю. Стул мой. — Юрка выдернул из-под Хренова стул и пододвинул к своей койке. — Пошли, пацаны… Клёники-едрёники.

В обнимку  ребята прошлись по длинному коридору. Под ногами коротко попискивал линолеум. Ходить вот так, плотной стенкой, было легко и радостно. Руками и всем телом чувствовалось, что ты не один. Можно было закрыть глаза  и не бояться, что упадёшь или на что наткнёшься.

Развернулись у окна, стояли всё так же единой стенкой и смотрели на улицу. Там начиналась метель. Живые языки снега ползли по седым крышам, курились над карнизами, извивались по земле, выравнивая ямки и прилизывая бугорки. Дома, забор, улицу с деревьями и редкими прохожими словно кто небрежно замазывал наискосок белыми красками. А вдали было совсем разбелым-бело.

—  На лыжи бы… —  вздохнул Юрка.

— Тым-тым-тым, — Головастый быстро заработал руками, изображая бег.

Ветер иногда слабел, валившееся белое крошево редело, деревья тогда приближались, с них то и дело срывались тяжёлые шапки снега и падали вниз; ударяясь, они пушисто вспыхивали и превращались в холмики. До чего же удивительная белизна! Голова кружится!

—  Снег, — какой он?

—  Как — какой? Холодный.

—  Не-е! Я не про то… Ну, лесли лизнуть…

Ребята уставились на Петьку.

—  А ты что?… Не пробовал?

—  Не-эк, — Петька виновато мотнул головой.

Юрка, зыркнув по коридору глазами, вмиг сорвал оклейку, распахнул форточку и с рамы наскреб горсть снега.

—  На!

На Петькиной ладони лежал снег, холоднющий-холоднющий. Он помял пальцами, вылепил белый шарик и положил его на ладонь. По руке побежала вода.

—  Та-а-ет, — сладко растянул Петька и боязливо лизнул комочек снега.

За спиной ребят проходили девочки.

— Ирочка! Ну, пожалуйста… Ну дай нанемножечко твою куколку… Пока ты сходишь в туалет, я поиграю, — просила одна.

— Нельзя. Она в Москве достатая, — отказала другая.

Ребята обернулись. Девочки уже отошли от них. В приоткрытую дверь палаты было видно, как Хренов ссыпал в рот что-то с блестящей бумаги.

3

Бывает же такое! С самого утра Петьке везло. Вначале, на обходе, Иннаванна сказала, что у него уже вполне хорошие анализы. Петька не успел этому нарадоваться, как та же Иннаванна ещё раз обрадовала его: разрешила переселиться в восьмую палату. Юрка и Колька мигом потеснили свои койки, подвинули чуток и Хренова, освободили Петьке место.

— Петька! Мчись за Тётюлей, — приказал Головастый. — Пусть твою койку перенесёт.

— Зачем, Тётюля? Мы сами, клёники-едрёники. — Юрка был так возбужден, словно не Петьке, а ему самому выпало такое счастье. — Айда, пацаны!

Пусть бе-гут  не-еуклю-же

Пешехо-оды  по лу-жам… —

безбоязненно громко запел Юрка.

И скоро Петькины кровать и тумбочка красовались на новом месте. Юрка и Колька сложили все книжки в его тумбочку, а в верхний ящик — электрический фонарик и складничек. Петька обежал всё отделение, делясь своей радостью. Хотелось всем рассказать, что он теперь в новой палате вместе с Юркой и Колькой.

— Приходи, чем хочешь, играй, — приглашал он ребят.

Пробегая мимо ординаторской, Петька услышал за дверью, как что-то говорила Иннаванна. Тотчас же остановился. Достаточно было одного её голоса, чтобы он, не раздумывая, бежал к ней, тыкался в её колени. Даже не видя Инныванны, Петька чувствует, когда она появляется в больнице, когда уходит. Иногда Иннаванна берёт его с собой на обход, даёт ему носить трубочку. Петька называет её слушалкой. Он и сам слушал, как хрипят лёгкие, как стучит сердце. У иных в сердце что-то скребётся, да так часто-часто. Случается, что дети, боясь уколов, начинают хныкать, а то и реветь. Петька улучит минутку и тут же на обходе шепнет:

—  Не бойсь. Иннаванна вылечит… Хочешь, конфету принесу, а? Принести?

От Петькиного лекарства редко кто отказывается. Правда, у самого Петьки запасов конфет не бывает. Но он обязательно раздобудет, выпросит у кого-нибудь.

Сейчас, стоя под дверью, Петька колебался: идти ему или не идти? В ординаторской слышно много голосов, наверное, все врачи собрались. Может, и Морковка там. Вдруг вернет в прежнюю палату? Но вот рассмеялась Иннаванна, и он открыл дверь.

С порога окинул взглядом комнату. Угх, сколько белых халатов сразу! Увидев Иннуванну, он кинулся к ней, прижался к коленям и безмолвно затих. Потом ещё раз огляделся, заметил на себе много пристальных взглядов и сильнее прильнул к Инневанне. А она тплыми руками ерошила его жёсткие волосы и молчала. И все молчали.

—  Хорошо, что ты пришел. У меня есть печенье, — Иннаванна торопливо разорвала пакет.

Остальные тоже всполошились, предлагая Петьке сладости. Он же глядел на ломти хлеба, лежавшие на столе. Поджаренная корка блестела, как стеклянная, хотелось её лизнуть. От хлеба шёл острый, дразнящий запах, язык тут же всплыл в солоноватой горячей слюне. Как давно не ел он соленого!

—   Не надо печенья. Я хочу… вашего хлеба.

—  Дурачок, что ж ты сразу не сказал! — обрадовалась Иннаванна и взяла его на колени. — А знаешь? Хлеб, по-моему, немного недосоленный, Пожалуй, я дам тебе кусочек.

—   Иннаванна! А что лесли я складничком хлебушко порежу? Юркин складник теперь в моей тумбочке.

Скоро он вернулся с перочинным ножиком. В ординаторской была одна Иннаванна. Расстелив газету, Петька резал малюсенькие кубики хлеба, осторожно клал их в рот и долго жевал.

—   Угх, хлебушко!

Хлеб, как Петька его ни берёг, всё уменьшался и уменьшался. Он уже больше не резал кубики, а старался отрезать потоньше — всё больше останется. Ножик соскальзывал с твёрдого хлебного кусочка, стучал по столу.

—  Смотри, пальцы не порежь.

—  Я режу мимо пальчиков и мимо хлебушка, — отозвался Петька.

— Значит, стол режешь.

— Угх! Я и не подумал, — испугался он.

Через минуту он спросил:

—   Я вам не мешаюсь?

—   Не мешаешь.

Петька слышал, как вовсю скрипела её певучая авторучка.

—   Правда, я притихнул? — Петька подошёл к Инневанне. — Вот эту корочку я для завтра засушу.

Она посмотрела на Петьку, медленно-медленно улыбнулась и поправила загнутый воротничок его пижамы.

—  Что вы пишете?

—  Что пишу? — Иннаванна взяла из папки пухлую от частых подклеек историю болезни, попробовала пригладить пожухлые углы. — Твою историю болезни.

—  Можно, я погляжу?

Объёмистая кипа бумаг обвисла на Петькиных руках, придавила своей тяжестью.

—  Угх, боль-ша-а-я!

—   Вот эта — Колина, эта — Юрина, эта — Хренова, — показывала Иннаванна

Петька остался доволен, что его история больше всех. Вон какая, как книжка, а не несколько листков, как у  Хренова.

Иннаванна зажмурилась  и долго терла виски.

— Петя… — Голос её дрогнул. — Что-то я хотела тебе сказать? —  Иннаванна помолчала и уже ровно проговорила: — А-а, вспомнила. Позови сюда Хренова.

Петька вернулся с Хреновым.

—  Разденься, Веня, — Иннаванна готовилась слушать его.

Хренов положил на стул танк, аккуратно укрыл его пижамой. А Петьке и под пижамой виделся танк, такой вёрткий, быстрющий.

—    Веня, дал бы Пете танк поиграть.

Иннаванна как угадала Петькины мысли.

Хренов пригнул голову. Потом медленно вытащил танк и поставил его на середину ковровой дорожки.

—   Смотри, не сломай!

Пока Иннаванна слушала Хренова, Петька на коленках прыгал за танком. Игрушка гремела, скрежетала. У Петьки не мигали глаза, сам собой открылся рот, низко сползли штанишки. Прокатился по всей комнате раз, прокатился другой. Надо ещё, надо спешить. Уже пять раз… Дальше он счёта не знал… Пусть будет без счёта… Надо ещё успеть стрельнуть. Петька хватался за танк, искал, где что можно покрутить, чтобы танк стрельнул. Но ничего не находил. Петька закружился на одном месте, кузнечиком прыгал на коленках и сам был похож на заводную игрушку.

Он глянул на Иннуванну, она, полузакрыв глаза, переставляла трубочку по пухлой спине Хренова. Петьке хотелось, чтобы всё это продолжалось как можно дольше. Но Иннаванна сказала Хренову:

—   Одевайся.

Петька вернул танк и вытер потный лоб: игра окончена.

В ординаторскую заглянул мальчишка из прежней Петькиной палаты и позвал его:

—  Петька! Сколей! Там монтёлы пловода монтелят.

А вечером пришёл дядя Кондрат, принёс Петьке коробку звонких леденцов. Они рисовали космические корабли с космонавтами. Затем Петька рисовал, что получится. Дядя Кондрат обвёл Петькину руку и по обведенному вырезал. Петьке это очень понравилось.

— А я вашу обведу, ладно? — попросил Петька.

— На, пожалуйста, — дядя Кондрат положил руку на чистый лист бумаги, растопырил пальцы.

Но обводить Петька не начинал, раздумывая, вертел карандаш:

—  А лесли не получится?

—   Получится, чудак!

Петька даже не заметил, как вышла Иннаванна. Он сопел над рукой дяди Кондрата, старался обводить медленно, по нескольку раз поправлял неудачные линии. Потом взглянул на то, что нарисовал, вздохнул:

—    Какая-то кулёмка-мулёмка.

—   Ты ещё раз попробуй. Получится лучше, — настаивал дядя Кондрат.

Петька на этот счёт имел собственное мнение:

—  Я на своей научусь, а вашу изгубливать нельзя.

Петька привстал на стуле, засмотрелся на большие, во весь размах Петькиных рук, плечи дяди Кондрата, на чёрный костюм, на галстук, на белую рубашку. Он положил свою руку  на плечо дяди Кондрата и быстро, испугавшись собственной смелости, глянул в лицо. Глаза их встретились. Петькин взгляд было метнулся вниз.

Но в это время сильные руки подхватили его. Руки мальчика порывисто обвились вокруг шеи дяди Кондрата, и оба притихли. Они прислушивались к себе, друг к другу.

Рассматривая дядю Кондрата, Петька немного подался назад, в его блестящих глазах колыхалась неутоленная жажда. Петька не помнит, чтобы когда-нибудь вот так, на руках его держал мужчина. Он нечаянно ткнулся пальцем в подбородок дяди Кондрата и отдёрнул руку.

—  Угх, какой вы колючий! — растерялся он. Потом рукой боязливо провел по лбу. — А лоб не колючий… И нос тоже… И около глаз, — изумленно открывал он.

—  Давай поныряем, — предложил дядя Кондрат.

Петька согласно кивнул.

Дядя Кондрат вытянул вперёд руки с напряжённо-цепким, как прикипевшим, Петькой, широко взмахнул ими. Петька летал в воздухе. Замирало сердце, когда его поднимали высоко над полом, останавливалось дыхание и решительно горели глаза, когда он падал вниз. От всего этого радостно дрожало тело. Такого он ещё никогда не испытывал.

Чувствуя к дяде Кондрату какую-то внутреннюю непонятную тягу, Петька не осознавал ещё, что это такое. Пройдут годы, прежде чем он найдет объяснение этому. Оно непоправимо жестоко…Без отца…Какой бы благодатью ни окружала жизнь того, кто вырос без отца, и в старости он чувствует себя недостроенным. Там, где-то в детстве, не хватило камня на самое основание жизни, и в душе остался обидно пустым, нежилым значительный участок…

Дядя Кондрат, со съехавшим на бок  и висевшим поверх пиджака галстуком, тяжело дыша, сел на стул. Петька тоже тяжело дышал, почти как дядя Кондрат, немножко потише.

— Что ж, тебя мама навещает? — спросил дядя Кондрат.

— Была вчера. Не-эк, не вчера — довчера, — играя галстуком, сказал Петька.

— А отец приходит?

—  Мой папа не приходит. Он далеко-далеко уехал. А этот приходил. Я с ним разговаривать не стал.

— Это почему ж?

— А ну его. Стал мне в окно кричать, а шапка бу-бух — и свалилась.

—  Что он, пьяный был?

—  Угу.

Возвратилась Иннаванна, посмотрела на мужчин, улыбнулась:

—  Вы ещё не разошлись?

Петька пронзительно глянул на дядю Кондрата. «Что? Уже пора?» — говорили его глаза.

—  Да нет…ещё.

По голосу Петька почувствовал, что дядя Кондрат не собирался уходить. Может, и совсем не уйдет. Ведь дядя Кондрат — врач,  и он может остаться на ночь в больнице. Его уж никто не выгонит. Будут они долго сидеть вместе; он, Петька, научится рисовать руку дяди Кондрата. Потом дядя Кондрат проводит его спать, посидит у него на койке. А то может остаться и совсем в палате. И Тётюля ругаться не посмеет, потому что дядя Кондрат — врач, а нянечки на врачей не ругаются. Составят стулья, Тётюля смастерит постель рядом с Петькиной койкой. Вон в других палатах около детей ночуют взрослые, и не врачи даже…Они долго будут лежать молча, может, Петька что-нибудь спросит тихо-тихо, потому, что все уже будут спать…

—   Ребята тебя не обижают?

Петька не сразу понял дядю Кондрата.

—  Я, знаете, дядя Кондрат, я такой терпющий. Вон Колька… после уколов ревёт, как корова. А я не-эк…Мне может, тыщу, и больше тыщи уколов… И куда-никуда…

Дядя Кондрат будто забылся, лохматил и лохматил Петькину голову.

А за окном, в налившихся сумерках, уже во всю ширь мерцал огнями большой и шумный город.

—  Угх, мне в палату надо, — всполошился Петька. — Пацаны мои штаны ждут.

—   Зачем?

—  Пацанов наказали, — поснимали штаны. Пойду давать штаны — в туалет сходить. — Петька стоял неподвижно. — Пойду, — повторил он и опять не двинулся с места.

—  Ну, иди, коли так, — дядя Кондрат подал руку, крепко пожал. — Спокойной ночи, Петя.

Петька медленно пошел к выходу. Иннаванна остановила его.

—   Петя, ты конфеты забыл, — она подала леденцы, ласково похлопала его по спине.

—  Пойду пацанам перчатку покажу, — Петька аккуратно прижал к гремучей коробке  с леденцами смерок руки, что сделал ему дядя Кондрат. У двери он остановился, не уходил, о чём-то думал.

—  Что ты? — спросила Иннаванна.

Он обернулся, шагнул от двери.

— Вы подойдёте ко мне под окно?.. С дядей Кондратом…А?

— Там же темно. Что ты увидишь?

— Я фонариком посвечу. Ладно?

4

 

—  Вот, Петя, и дожили мы с тобой, — Иннаванна закончила осматривать Петьку, но всё ещё сидела около него, не спешила уходить к другим больным. — Завтра тебя выпишу.

Она положила ладонь на Петькин лоб и стала ерошить волосы. Он чувствовал, как дрожит ласковая, по-особому тёплая рука Инныванны. Он не знал ещё, что это за тепло, но смутно понимал, как от этого он сам мягчеет, ему хочется, чтобы Иннаванна была с ним и дома, и чтобы это тепло осталось с ним навсегда.

—  Вот  и хорошо, — голос Инныванны был как намокший. — Вот и хорошо, — повторила она.

Продолжая теребить Петькины волосы, Иннаванна глядела в окно и долго молчала.

—  Что ж, ты домой хочешь?

— Угу, — быстро ответил Петька и улыбнулся всем лицом, даже до кончика носа добежала улыбка. Он видел, что Иннаванна хотела вздохнуть, но это у неё не получилось. Она ещё раз ласково взглянула на Петьку и, блеснув смягчённо-влажными глазами, тоже улыбнулась.

—  Ой, как я рада за тебя! — она аж по-Петькиному закрыла глаза.

Весь день Петька ходил какой-то чудной, было хорошо от одной мысли, что вот и его выписывают, как выписывали других ребят. Несколько раз он подходил к Хренову, смотрел на игрушки. И чем они его раньше интересовали? Подумаешь, наган! Да и танк тоже! Теперь всё это ни к чему.

—  Юрка! Колька! — От неумения сладить с небывалой радостью он почти кричал, хотя знал, что в палатах кричать нельзя. — Слышали?.. Да?

—   Может, и не выпишут, — понуро ответил Головастый. — Анализ будет плохой, и всё… И останешься с нами.

Но Петька не сомневался. Ему уже мало было этой радости, он нетерпеливо ждал ещё чего-то необычного. Когда наступил тихий час, он быстро лёг, закрыл глаза, а трепетавшая улыбка откуда-то изнутри, где всё дрожало и волновалось, выпрыгивала на лицо и не давала заснуть. Он долго ворочался, пробовал было надавливать пальцами на глаза, давил больно, потекли слезы, а всё не спалось. Больницу будто чем укрыли: приглохшие звуки всё реже проникали в палату. Все уж, наверное, спали; Петька повернулся на бок, подложил обе ладошки под щеку, почмокал губами, как это всегда делал перед самым-самым сном. «Эх, заснуть бы до утра! И домой сразу!», — торопил он себя.

Где-то в полусне Петька видел себя дома. Приехал папа, он узнал, что Петьку выписали. Он кружил Петьку на руках. Петька превращался в птицу, удивлялся, что всё это с ним происходит. Кружил его и второй отец. Мама кормила его солёным-солёным хлебом. Все смеялись. Петька видел перед собой Иннуванну, дядю Кондрата, Юрку, Кольку и других больничных ребят. А игрушек сколько! Что там наган или танк! Прямо перед ним стоял красный-красный велосипед с лошадиной головой. Велосипед, как живой, поворачивал голову и тряс ею, смотрел на Петьку живыми глазами, нетерпеливо стучал колесами. Петька прыгнул на велосипед, закрутил ногами — тым-тым-тым — и как помчался! Все разбежались в стороны, боясь, что он их задавит, громко и радостно рассмеялись. Его снова подхватили на руки, стали подбрасывать высоко-высоко. Вместе с ним подбрасывали Юрку с Колькой. А они разговаривали между собой:

—  Не хочется, чтобы Петька выписывался, — говорил Колька.

— Мне тоже, — ответил Юрка.

— Хорошо было бы, если б нас вместе выписали.

Петька хотел, было, сказать, что они же вместе и всегда будут вместе, но в это время их опять подбросили, только Юрку с Колькой  выше, чем его. Петька замахал руками, как крыльями, и сам удивился, что поднимается к ребятам.

—  Юр, давай Петьку не пустим, —  сказал Колька и с Юркой отлетел в сторону.

—  Как ты не пустишь? — услышал Петька, он ещё сильнее стал махать руками и полетел их догонять.

—  Как? Как? Ему анализ мочи назначили, — шептал Колька, — а мы туда синьки насыпим… И не выпишут. Во-о!

—  Не то, Головастый, — возбуждённо говорил Юрка. — Из шестой палаты Ленку знаешь? У неё тоже почки больные. Попроси её, пусть в Петькину банку пописает.

—  Не согласится.

—  А  ты ей скажи, что если не надуешь в банку,  Петьку выпишут. Она и согласится.

 Петьке стало смешно. Ребята вдруг заметили его и пустились бежать. Петька недоумевал, как это по воздуху можно бегать, но попробовал перебирать ногами, и у самого получилось… Интересно бегать по воздуху! Легко-то как!

Петька вытащил ладошки из-под щеки, сладко почмокал губами, теперь-то перед настоящим сном.

А после ночи, наконец, и наступило Петькино утро. Ожидание завтрака, потом обхода — всё это куда более долгое, чем все несчётные месяцы болезни, — забылось вмиг, как только пришла Иннаванна. Петька увидел её и сразу понял, что выпишут сегодня. От волнения, от какого-то тепла, кипятком окатившего всё внутри, он не мог говорить, а лишь улыбался неумело, словно чужим лицом. Он видел, как у Юрки и Кольки отобрали штаны, — их за что-то наказали.

После обхода Петька выскочил в коридор, метнулся из конца в конец, но никого не встретил. Надумал, было, вернуться в палату, как с веником в руке показалась нянечка.

—  Тётюль, до свидания!

Нянечка остановилась, веник в её руке повис, а сама она внезапно подобрела:

—  До свиданья, голубок. Дай-то Бог тебе здоровья и…счастья.

Подойдя к сестринскому столику, Петька страха не испытывал. С видом и чувством победителя он разглядывал коробки, пузырьки, раскрытый стерилизатор с грозным шприцем, большими и маленькими иглами и всякими железками. Всё это было теперь не для него, и Петька старательно и далеко высунул язык самому большому шприцу.

Появилась и медсестра. Не глядя на Петьку, она машинально оттолкнула его от стола и начала рыться в коробках.

—  Тётя! До свиданья.

Медсестра неохотно повернулась.

—  За тобой разве пришли?

—  Нет ещё…Но меня уже выписали.

—  Рада за тебя, — медсестра сложила в нагрудный карман красные малюсенькие флакончики, завернула в полотенце шприц и крутым шагом направилась наискосок по коридору. — Иди в палату и жди.

Петька ещё раз глянул в спину уходившей сестре и, когда уже закрывалась за нею дверь, увидел высокий узел желтых волос, комкавших белую шапочку.

—  Эх, клёники-едрёники, — по-Юркиному облегчился он.

В это время мимо прошла женщина. Петьку как что подтолкнуло: догнал её, забежал вперед и радостно сказал:

—  Тётя, а меня выписывают.

— Ой, как хорошо! — воскликнула незнакомая женщина и щекотнула Петьку.

Он вывернулся из-под ласковой руки, подпрыгивая, помчался, с разгону шмыгнул к себе в палату.

Скоро за Петькой пришли и позвали его переодеваться. На прощание он обошёл ребят, по-мужски пожал всем руку. Провожали его ребятишки и девчонки из других палат. Только Колька и Юрка не вышли, они были наказаны, да Хренов разглядывал новые книжки.

По коридору Петька прошёл ещё спокойно. Увидев же лестницу вниз, откуда уходили домой, он обо всём забыл, метнулся; ступеньки сами подскакивали под лёгкие ноги. Он уже заранее выглядел комнату, в которой одеваются в домашнее, и, спрыгнув с последнего порожка, безостановочно одолел маленькое коленце прохладного коридора и вскочил в эту комнату.

Между матерью и отцом на топчане лежал узел с одеждой. Мать встала, протянула к Петьке руки. Но он видел только узел, сопя, стал торопливо развязывать его. Хотелось побыстрей скинуть больничную одежду.

—  Сыночек, здравствуй!

Как под навес, Петька ткнулся в тёплый живот матери, но рук не хватило, чтобы её обнять. Петьке не понравился этот большой живот, может, потому, что из-за него он не мог видеть лица матери. Отец по-прежнему сидел на топчане, вялой рукой он погладил Петькину голову.

—  Одевай, — сказал он матери, вытащил из кармана папиросы, но тут же сунул их обратно.

Петька ждал: вот из кармана покажется игрушка или ещё что-нибудь… мало ли что может быть в кармане кроме папирос, может, интересные железки или складник. Но отец про руки забыл, не вытаскивал.

Пришла Иннаванна. Она стала рассказывать, что Петя теперь здоров, но долго ещё его надо беречь от простуды, от других болезней, чем его можно кормить. Петька слушал, с какой-то не то болью, не то радостью раскрыв глазенки, вроде Иннаванна говорила не его родителям, а ему, чтобы он сам кого-то оберегал да держал в тепле. Он незаметно подошёл к Инневанне, а она, продолжая говорить, прижимала его к себе, ласкала мягкой, понятливой рукой. Было похоже, будто она безвозмездно отдавала то, что ей досталось высокой ценой, и единственной платой, которую она требовала, было здоровье, к сожалению, теперь от неё не зависящее.

—  Скажите, Иннаванна, что и хлеба мне можно. Как у вас, черного,  — теребил полу халата Петька.

— Да-да. Можно, можно…Только приводите его к нам на обследование, —  закончила Иннаванна.

—  Доктор, да вы не беспокойтесь, — сказал отец. — Оно хоть скоро у нас и свой будет, но лишний кусок найдётся. Что мы — не люди, что ль?

Иннаванна распрощалась, ушла. Мать начала переодевать Петьку. Он узнал свои прежние зелёные штаны, цветастую рубашку, вспомнил, что и подушка у него была такой же цветастой. Но и из штанов, и из рубашки, и из плюшевого пальтишка с капюшоном он за это время вырос.

—  Может, в больничном отвезём? — глянув на мужа, спросила Петькина мама.

—  А-а, ничего. Тут до автобуса недалеко. Пошли, — отец нетерпеливо посмотрел на часы.

И Петьку увели из больницы.

5

Юрка и Колька доживали в больнице последние дни: уколов уже не делали и через день-другой готовили на выписку. Больница им  опостылела. Каждый из них дал себе зарок — никогда сюда не попадать.

Тоскливое время тянулось медленно, особенно послеобеденный тихий час. Спать днём они уже не могли и, чтобы хоть как-то незаметнее бежало время, прятались в туалет и смотрели из окна. Оттуда виден город, под гору спускающаяся дорога с трамваями, машинами, мотоциклами. Можно посоревноваться, — кто больше насчитает автобусов, «легковушек» или чего другого, что беспрестанно выныривало из-за домов и на мгновение застывало на высоком, с обломанными решётками мосту.

Ребята выждали время, оделись. Юрка выглянул в коридор. Около сестринского стола никого не было —  самое время проскочить незаметно. Юрка решительно шагнул, но в тот же миг остановился на самой середине коридора.

—  Головастый! Гляди!

Навстречу шёл Петька.

Он шёл медленно, низко опустив голову. В больших, не подвёрнутых штанах путались короткие Петькины ноги. Целлофановый куль в его руке свесился на пол и с сухим треском противно скрёб линолеум. Из ординаторской вышла Иннаванна и растерянно остановилась. Петька, не глядя, ткнулся в её колени, приник и замер. Следы недавних слёз стягивали отёчное лицо.

—  Петушок мой родной, да как же так…

Иннаванна обхватила Петькины плечи, наклонилась над ним. С шеи соскользнула трубка и одиноко звякнула в тишине.

—  Ну, ничего, — ласково сказала она. — Будь молодцом.

 А через несколько секунд отделение взорвалось детскими возгласами и топотом:

—  Петька! Петька!

—  Ура-а-а!

—  Петька вернулся!

—  Вернулся! Ура-а-а!..

К Петьке  пробивались, толкали друг друга. Он выронил куль, но никто на это не обратил внимания. Под ногами скрипели сухари, выскользнуло яблоко и раздавленный ногами пряник. Прибежал и Хренов с наганом в руке. Он увидел Петьку в окружении галдевших детей. Хренов поднырнул под вытянутые руки и оказался около Петьки.

—  На-а, стрельни, — он совал изумлённо растерянному Петьке красный наган, заряжал его белым непослушным ядром. — Стрельни, Петька! Слышишь?

Обрадованный возвращением в этот свой шумливый дом, Петька онемел от крика и гвалта. Он держал в руках наган, но пальцы его не стреляли. Хренов сам надавил на крючок, шарик попал в кого-то, потом из-под ног, ударяясь о стены, покатился по коридору. Цепким взглядом Хренов следил, где остановилось ядро, спокойно выбрался из суматошной толкотни и пошёл за своим шариком.

Появилась Тётюля.

—  Ну, довольно, довольно. Пошли, голубок, в палату. — Тётюля вывела Петьку из галдевшего круга детей. — Вот и койка твоя как раз  свободная.

Она подтолкнула Петьку и вслед за ним зашоркала тяжёлыми старческими ногами.

Маслова Марина Ивановна, кандидат филологических наук, преподаватель Курской православной духовной семинарии. 
Родилась в крестьянской семье 10 мая 1970 года  в с. Покровское Октябрьского района Курской обл. В 1994 году закончила Курский педагогический институт, факультет русского языка и литературы. Работала в гимназии №44 г. Курска. В 2000 году защитила диссертацию по творчеству Марины Цветаевой.  Преподавала русский язык (как иностранный) в КГТУ (ныне ЮЗГУ). С 2004 года до сего дня - преподаватель церковнославянского языка на иконописном и регентском отделениях КурПДС. Сфера филологических интересов: русская литература 19-20 веков, современная проза курских писателей, традиции фольклора в русской литературе, религиозные мотивы в литературе.  Автор монографии "Мотив родства в творчестве Марины Цветаевой" (Орел, "Вешние воды", 2001) и более 20 статей (публикации в Москве, Санкт-Петербурге, Орле, Пскове, Липецке, Курске, а также в Горловке (Украина)).  Член редколлегии научно-богословского и церковно-общественного альманаха "Микрокосмос" (Миссионерский отдел Курской епархии РПЦ). Постоянный участник проекта "Курский текст в поле национальной культуры" (Курский госуниверситет, кафедра филологии). С 2008 года - автор публичных лекций по церковной гимнографии и русской литературе в Школе Православия (Курская епархия); лекции 2014 года размещены в сети Интернет
Печатные труды:  "О "христианском духе" русской литературы";  "Православное мировоззрение как предмет искусства".

 

 
Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную