Издательство «Молодая гвардия» подготовило к выпуску книгу Андрея Румянцева о Валентине Григорьевиче Распутине. Передавая нам главу из неё, автор сказал: «Работа над книгой началась еще при жизни писателя. Предполагалось, что она выйдет  в серии  «ЖЗЛ. Биография продолжается». Но время распорядилось по-своему, и двух последних слов на обложке, к нашей скорби, уже не будет...»

Андрей РУМЯНЦЕВ

ЧТО НАПЛЕСКАЛА В ДУШУ АНГАРА?

(Отрывок из новой книги)

«Моя фамилия пришла из мурманских и архангельских краёв… »

Реки в России испокон века были главными её дорогами. Но Ангара в этом смысле тропа особая. Лет триста-четыреста она была для первопроходцев единственной в Восточной Сибири, да и теперь многие жители края предпочитают добираться  до родных  прибрежных селений по её водам, а не по суше.

Впрочем, эта ценность Ангары, так сказать, житейская. Для родившихся на её берегах дочь Байкала имеет еще и священный образ. Это она первой открывает каждому мальцу земную красоту, она входит в его жизнь сказкой и песней, легендой и былью. Она связывает в тугой узел каждую укоренившуюся здесь родову.

В зрелые годы Валентин Распутин живо интересовался историей появления первых землепроходцев на ангарских берегах три века назад. «Наши места, – писал он в предисловии к своему двухтомнику 1997 года «Откуда есть-пошли мои книги», – были заселены в самом начале восемнадцатого столетия выходцами с Русского Севера. Самые распространённые фамилии – Вологжины и Пинегины, бабушка тоже из Вологжиных. Моя фамилия пришла из мурманских краёв (другой ветвью из архангельских) и разрослась по Ангаре густо, назвав собою две деревни на порядочном расстоянии одна от другой. Теперь не осталось ни одной. В дедушке по отцу (по матери я деда не знал) просматривалась примесь коренной сибирской породы, этакая тунгуссковатость, а у бабушки было чисто русское, ликовое лицо, суховатое и удлиненное, глядящее издалека, точно помнящее века; и он, и она были людьми сильных характеров, долго притиравшихся, народивших кучу детей, но так в конце концов и не притёршихся. Это о них рассказ «Василий и Василиса», один из первых. С него я начал, а бабушку писал постоянно, с неё слеплены старуха Анна в «Последнем сроке» и старуха Дарья в «Прощании с Матёрой». Судьба моих односельчан и моей деревни почти во всех книгах, и их, этих судеб, хватило бы ещё на многие».

Однажды Распутин услышал даже о далёком «предтече», носившем его фамилию. Журналист из Красноярска Владимир Зыков рассказал в воспоминаниях:

«…когда Валентин отработал несколько лет в «Красноярском комсомольце» и вернулся в родной Иркутск, я сообщил ему о моей находке в сибирских «Ученых записках», упомянувших некоего «Распуту», поселившегося в «первые русские» годы на Ангаре. И Валентина заинтересовал такой факт: «Может быть, это кто-нибудь из моих древних предков?»

Сотрудники Иркутского областного архива ещё при жизни Валентина Григорьевича выпустили в свет книжечку о родословной писателя.

«…пращур В.Г.Распутина Ортемий Роспутин, – читаем в ней, – был среди первых русских поселенцев Илимского острога, основанного енисейскими служилыми людьми. В 1671 году в Илимском остроге проживал Иван Роспутин, который по отцу именовался Ортемьевичем. В ранних документах при написании фамилии в ней стоит вторая буква «о», а не «а»: Роспутин, а не Распутин. Позднее в архивных бумагах первая буква отчества Ивана Ортемьевича была заменена на «А» – Артемьевич». В одном из счетов Киренской волости за 1671 год записано, что Иван Роспутин ездил «досматривать государевы десятины», то есть по делам службы. А служил он подьячим в канцелярии воеводы – в Илимской съезжей (приказной) избе. Это подтверждается записями в книгах  о выдаче жалованья служилым людям за 1675 и 1676 годы.

В 1676 году подьячий Иван Ортемьевич «…близ Киренги речки и недалеко от Подволошиной деревни» основал деревеньку «Роспутина». По ревизской сказке 1723 года заимка «Роспутина» имела два двора.

Кроме этого поселения, по сохранившимся сведениям, была в тех краях и деревня Андрея Роспутина, «беломестного казака, который пашет на себя без денег, хлебного и соляного жалования 10 десятин пашни». «Беломестными» казаками тогда назывались те, что получали «обелённые», то есть свободные от податей наделы земли («белые места»). Они подчинялись воеводам, несли по очереди гарнизонную и полковую службы, справляя эти обязанности за надел земли и освобождение от налогов.

Как пишут архивисты, «степень родства подьячего Ивана Ортемьевича Роспутина и беломестного казака Андрея Роспутина по документам определить не удалось, но с большой степенью вероятности можно предположить, что они были братьями».

«В 1680 году Иван Ортемьевич выбыл из подьячих по старости. Вместо него воевода назначил подьячим Илимской съезжей избы его сына – Ивана Ивановича». Однако он недолго справлял свою должность и вскоре был определен на казачью службу. «…за хлебное жалование велено ему пахать на себя пашню на Ангаре реке, на заимке отца ево Ивана Роспутина».

У Ивана Ивановича было шестеро сыновей, среди них один носил традиционное для семьи имя Иван, а другой – Григорий. Так вот, Ивана и Григория  стоит выделить потому, что первый стал казачьим атаманом, а второй – казачьим пятидесятником. Согласно ревизским сказкам за 1744 год казачий атаман жил в деревне Милославской Яндинского острога, а пятидесятник, ранее тоже хозяйствовавший там, переселился в деревню «Шипицына».

Новые поколения Распутиных (а семьи их всегда были многодетными) освоили обширную территорию по обеим берегам Ангары. Их родные места – Илимск, Ново-Удинская слобода, Яндинский острог, деревни Милославская, Шипицына, Распутина, Аталанка. По метрическим книгам Яндинской церкви Преображения Господня, наиболее крупной в округе, имевшей два придела, сотрудники архива составили генеалогическое древо рода Распутиных, начиная от Артемия. В нем значатся десятки и десятки предков писателя, потрудившихся в глухоманной, но богатой сокровищами  Сибири во славу Отечества, – бесстрашными первопроходцами, основателями казачьих острогов, зачинателями таёжных пашен и промыслов. В богатейшей истории рода не может, например, не остановить внимания семья прапрапрадеда Валентина Григорьевича – Василия Львовича Распутина, который в 1832 году восемнадцатилетним женился на Екатерине Анисимовне Пинигиной, крестьянской дочери из деревни Бараново, и имел шестнадцать детей: семь сыновей и девять дочерей. Один из его сыновей, Федор, в 1861 году обвенчался на родных берегах с юной крестьянкой Анной Кашкаровой; они оставили после себя пятерых детей, среди них будущего прадеда писателя Якова Федоровича. Этот, женившись на землячке Татьяне Мироновне, тоже обзавелся немалым потомством: супруги имели десятерых детей. Пришлось называть двух из пяти сыновей одним именем: Никита первый и Никита второй. Первый стал дедом Валентина Григорьевича. 8 апреля 1912 года он обвенчался в Яндинской церкви с Марией Герасимовной Вологжиной, дочерью крестьянина из деревни Криволуцкой. Старшим из семи малышей, родившихся в браке, стал отец будущего прозаика, Григорий Никитич. Он появился на свет 25 января 1913 года.                

Все это сухие сведения из архивов. Но какие судьбы открылись бы читателям, если б их запечатлел на бумаге любящей и сопереживающей душой чуткий и мудрый художник! Рассказ Распутина «Василий и Василиса» даёт ответ на этот вопрос.

Был в девяностых годах и у меня разговор с Валентином Григорьевичем  о его корнях. В нашей беседе,  публиковавшейся в нескольких изданиях, я спросил прозаика, не хочет ли он написать книгу, в которой будет использована  история его родовы.  Распутин ответил:

«Моя семейная хроника... едва ли я смогу к ней вернуться. Это нужно было делать  раньше. Я жалею, что не сделал это после повести "Последний срок", тогда был подходящий момент для того, чтобы обратиться к истории рода. Теперь труднее ворошить это, потому что окунуться в семейную хронику, досконально изучить её и на её основе написать что-то – для этого потребуется время, много времени, а у меня большого времени  уже нет».  

 

«Рождённые в года глухие…»

Григорий Распутин, парень из ангарской деревушки Аталанки, ни в каких мечтах не видел себя живущим в иных палестинах, кроме отчего края. Мальцом он пережил Гражданскую войну, запомнившуюся тем, что по Ангаре вверх и вниз сновали тяжелые лодки с солдатами, которых называли то колчаковцами, то «красными». В крестьянской семье, где было семеро детей, Гриша не мог вырасти белоручкой. Уже в десять лет помогал отцу то на тесном хлебном поле, отбитом у черной тайги, то на травянистом острове, где  Распутины имели покос. А  рыбалка на ангарском плёсе, походы с ватагой ребят за ягодой и шишкой – эти занятия были любимыми и первейшими.

Но в голодном тридцатом году семье стало невмоготу перебиваться в обнищавшей деревне, и родители отпустили парнишку в районный центр Усть-Уду, за полсотни верст от села: в какой-никакой государственной конторе можно было выжить на зарплату. Гриша устроился в торговую организацию, которая имела длинное название – районный кооперативный союз. Для краткости её называли райкоопом. 

А ближе к Иркутску, в черемховской деревне Бильчир жила девушка Нина Чернова. Она родилась в здешних местах, в селе Серёдкино, двумя годами раньше Гриши Распутина. Её родовые корни уходили в дальние земли, аж в Польшу. Дед Нины Андрей Генрихович Гилевич, студент Варшавского университета, участвовал в польских волнениях, был отправлен по этапу в сибирские рудники, а затем на поселение в деревню Якимово Усть-Удинской волости Балаганского уезда.  Дочь ссыльного – Юлия Андреевна вышла замуж за коренного сибиряка Ивана Ильича Чернова. До революции он служил урядником, под его досмотром было несколько соседних деревень, в том числе Бильчир и Серёдкино.

О семье Черновых можно было писать роман. Юлия Андреевна, родив троих детей, умерла в цветущем возрасте. Иван Ильич женился на её младшей сестре Марии и имел с нею четырех дочерей и двоих сыновей. Среди этих детей была и Нина, будущая мать писателя. Женщиной Мария Андреевна слыла в родных местах необычной. Она любила охоту и рыбалку. То и другое на таежном берегу Ангары отличалось разнообразием. Охотились на любого зверя, скрадывая на тропах и деревьях, устраивая загоны, ставя петли. Стреляли лесную и водоплавающую птицу.  Рыбачили на реке разными способами: ловили рыбу закидной снастью, ставили сети или переметы,  «лучили» с лодок или забрасывали уды. И все эти премудрости местных добытчиков хорошо освоила Мария Андреевна. Но был у нее и талант, которого ни у кого в округе, пожалуй, не было. Она вела дневник, а в преклонном возрасте написала даже объемистые мемуары, которые не без изящества назвала так: «Из воспоминаний девицы XIX века». Они сохранились и стали бесценным документом Усть-Удинского краеведческого музея. Было бы большим изъяном, если бы мы не привели здесь несколько абзацев из этого сочинения.

 «Мой брат Вася был и охотник, и рыбак, у него имелись ружья и все рыболовные снасти, сети на большую и маленькую рыбу. Мне исполнилось лет четырнадцать, а я уже ходила с ним на охоту. Вася научил меня стрелять из дробовика и достал мне маленькое двуствольное ружье. Я охотилась на любую птицу – на рябчиков, тетеревов, косачей, глухарей, уток, турпанов и гусей. И в лодке по Ангаре плавала с закидными сетями.

В субботу вечером обязательно едем с братом на лодке рыбачить закидной сетью. Однажды ночь была темная, начиналась гроза. А известно – Ангара река суровая, быстрая, грести веслами надо сильно и умело. Заметал Вася сеть. Лодку начало бросать то в одну, то в другую сторону. Я боюсь. Вдруг лодку нашу потащило, а я обессилела, уже грести не могу. Брат уговаривает меня: «Не бойся, Маня, наверно, сеть наша зацепила на дне коряжину». Лодку несет вниз по течению. Я стараюсь грести и причалить к острову. Наконец, лодка ткнулась носом в берег, я ухватилась за кусты.

Гроза разыгралась, засверкали молнии, пошел сильный дождь. В лодке полно воды. Я начала вычерпывать её, а брат выбирает сеть. Вдруг он крикнул мне, что в сеть попалась большая рыба, и, когда подтянул снасть к лодке, схватил топор и ударил рыбину по пятнистой голове. И только тогда втащил её в лодку. Это оказался таймень длиной почти во весь шитик. И еще попало двенадцать сигов.

После этого мы направились к деревне. Вася сел за весла, а я – на корму, рулить. Переплыли мы на свой берег, а унесло нас далеко-далеко по течению, я начала мерзнуть. Села опять за весла, а брат стал работать шестом. И так мы кое-как докарабкались до деревни. Я осталась в лодке, а Вася пошел за лошадью. Приехал, забрали нашу добычу и увезли домой.

И вот я, наконец, в тепле. Меня всю трясет. Затопили камин в нашей спальне, дали мне выпить вина с чаем, и я уснула крепким сном. Встала только на другой день вечером.

Рыба наша потянула три пуда и пятнадцать фунтов. Продали её за десять рублей. Это были большие деньги. Мне купили платье и ботинки, а Васе костюм. Я болела целую неделю. Но стало получше – и опять потянуло на рыбалку…».  

В 1925 году Иван Ильич скончался. А восемь лет спустя ушла из жизни и Мария Андреевна. Сироты Черновы  перемогали лихолетье особенно тяжело. 

Через много лет Валентин Григорьевич в повести «Живи и помни» вложил в уста Настёны горькое воспоминание, которое, без сомнения, будущий писатель слышал от своей матери. В рассказе Нины Ивановны сын разве только сместил года: в тридцать третьем она уже не была  подростком, как Настёна. И, возможно, судьба её отца была иной, чем у родителя героини, хотя в главном многое совпадает. Почитаем в повести:

«В голодном тридцать третьем году, похоронив в родной деревне близ Иркутска мать и спасаясь от смерти сама, шестнадцатилетняя Настёна собрала свою малую, на восьмом году, сестрёнку Катьку и стала спускаться с ней вниз по реке, где, по слухам, люди бедствовали меньше. Отца у них убили ещё раньше, в первый смутный колхозный год, и убили, говорят, случайно, целя в другого, а кто целил – не нашли. Так девчонки остались одни. Всё лето Настёна и Катька шли от деревни к деревне, где подрабатывая на ужин, где обходясь подаянием, которое давали ради маленькой и хорошенькой Катьки. Без неё Настёна, наверно, пропала бы. Сама она походила на тень: длинная, тощая, с несуразно торчащими руками, ногами и головой, с застывшей болью на лице. Только Катька, для которой Настёна осталась вместо матери, заставляла её шевелиться, предлагать себя в работницы, просить кусок хлеба.

К осени сёстры кое-как добрались до деревни Рютино,   где,  Настёна помнила, жила тётка по отцу. Та поворчала, поворчала, но девчонок приняла. Настёна, отдышавшись, пошла в колхоз, Катьку отправили в школу. К этому времени стало полегче: принесли своё огороды, поспели хлеба. Голод, когда есть чем лечить его, лечить нетрудно, и уже к зиме Настёна мало-помалу взялась поправляться. А на следующий год ухнул такой урожай, что не отъесться было бы стыдно. Постепенно у Настёны разгладились ранние морщины на лице, налилось тело, на щеках заиграл румянец, осмелели глаза. Из недавнего чучела вышла невеста хоть куда».

Нина Чернова и в самом деле до двадцати одного года жила в деревне Рютино, а с началом коллективизации уехала в Иркутск и устроилась там резчицей на слюдяную фабрику. Несколько месяцев спустя молодых рабочих предприятия отправили в усть-удинскую деревню помогать колхозникам собирать урожай. Там же оказался и двадцатилетний Гриша Распутин, приехавший из райцентра с бригадой своих сослуживцев отбывать ту же повинность. Можно сказать, что любовь их взросла на деревенском поле.       

 
Нина Ивановна Распутина (Чернова), Григорий Никитич Распутин - мать и отец писателя
В феврале 1933 года, вскоре после дня рождения Гриши, молодые люди поженились. В документе, выданном ЗАГСом, было указано, что Григорий Никитич – служащий, а Нина Ивановна – рабочая. 

Первый их малыш умер. Когда 15 марта 1937 года в молодой семье появился второй ребёнок, отец  упрямо предложил супруге дать ему то же имя, что и первенцу, – Валентин. Близкие вспоминали, что молодой папаша будто бы сказал при этом: «В одну и ту же воронку снаряд дважды не попадёт». Григорий Никитич, привыкший к своему имени, звучащему резковато, любил однако мягкие: Нина, Валя. Он и дочку, которая появилась на свет в 1939 году, назвал именем протяжным и редким – Ага, Агния. 

Жить в Усть-Уде Распутиным было нелегко. Нина Ивановна часто оставалась  одна с грудным ребёнком:  муж то и дело уезжал в командировки по сёлам района. Марья Герасимовна, мать Гриши,  звала сына в Аталанку, в родной дом. Она могла понянчиться с внуком. Прокормиться поможет огород. Да и молоко в хозяйстве своё, есть корова.

И молодая семья переселилась туда.

В Аталанке у районной конторы связи  было  отделение. Григорий Никитич  устроился туда на должность сопровождающего почту.  А Нина Ивановна  стала контролёром сберкассы.

Есть у писателя-фронтовика Евгения Носова повесть «Усвятские шлемоносцы». Мужики глубинного российского села узнают о начале войны в горячую сенокосную страду. Как лава, идут они с луга – защитники своей земли, ратники, шлемоносцы. Так  было и в Аталанке. Григорий Никитич явился на призывный пункт прямо с покоса 19 июля 1941 года. Следом из большой семьи Распутиных ушло на фронт еще несколько человек. Добровольцем записалась в действующую армию сестра Григория Клавдия, получили повестки брат Виктор, мужья сестёр Кристины и Александры Леонид Терентьевич Спирин и Алексей Иванович Анциферов. Призвали на военную службу и  Никиту Яковлевича.

У Нины Ивановны с началом войны дел в «тыловой службе»  прибавилось. Кроме работы в сберкассе ей поручили сортировать на почте письма, доставлять адресатам одни и готовить к отправке другие. Так что тяжкая обязанность – приносить в дома проклятые конверты с похоронками – выпала в деревне ей.  

Уже в 1942 году Марья Герасимовна получила первую похоронку: под Сталинградом погиб Виктор.  Через пару лет солдатской вдовой стала Кристина Никитична. Муж Леонид Терентьевич умер от ран в лазарете под Витебском. С четырьмя осиротевшими детьми Кристина вернулась в родительский дом. Мать отвела ей большую часть своего не просторного жилья, а в тесном углу устроилась с младшими детьми, Таней и Лёней. Никита Яковлевич участвовал в прорыве ленинградской блокады, получил тяжелое ранение и вернулся в Аталанку одним из первых, уцелевших в огненном пекле.

Свои кремнёвые характеры показали в жестокие годы Кристина и Марья Герасимовна. Дочь пошла работать на участок леспромхоза. Наравне с мужиками (правда, малорослыми да старыми) валила деревья, грузила бревна на телеги или сани, стаскивала в кучи тяжелые сучья. А мать без продыху работала в колхозе, который дал ей приусадебный участок, позволявший кормить семью из двенадцати человек. Позже Валентин упомянул в рассказе «Уроки французского»: «Весной… я глотал сам и заставлял глотать сестренку глазки проросшей картошки и зерна овса и ржи, чтобы развести посадки в животе, – тогда не придется всё время думать о еде». А бабушка часто повторяла, что в войну в её доме была норма: на стакан чая полагались только две ложечки молока… 

 

«Обомлел от вошедшей в меня красоты…»

Воспоминания Валентина о детстве рассыпаны во многих его очерках, статьях, интервью. Мы не говорим о художественных произведениях, в них  рассказы героев о своём детстве, конечно же, впитали и живые воспоминания самого автора. Но это всё же опосредованные, не «прямые» рассказы писателя о счастливых открытиях детства. А вот строки, написанные Распутиным «от себя», воспоминания, похожие на сиюминутные записи в дорогой книжице, – это свидетельства «документальные», подлинные.

В статье «Вопросы, вопросы…» Валентин Григорьевич рассказывал:

«Природа родного края отпечатывается в наших душах навеки. Я, например, когда испытываю нечто вроде молитвы, то вижу себя на берегу старой Ангары, которой теперь нет, возле моей родной Аталанки, острова напротив и заходящее за другой берег солнце. Немало в жизни повидал я всяких красот, рукотворных и нерукотворных, но и умирать буду с этой картиной, дороже и ближе которой для меня ничего нет. Я верю, что и в моём писательском деле она сыграла не последнюю роль: когда-то в неотмеченную минуту вышел я к Ангаре и обомлел. И от вошедшей в меня красоты обомлел, а также от явившегося из неё сознательного и материального чувства родины. Художником человек становится лишь тогда, когда свои собственные чувства он соединяет с общим народным и природным чувствилищем, в которые я верю не меньше, чем в совесть и истину и в которых они, быть может, и проживают».

Ну, это размышления человека взрослого, оценивающего нынешние свои чувства, их истоки. А сейчас мы приведём признания, словно бы записанные кем-то за мальчиком, – слова, исторгнутые неожиданно, выплывшие из памяти легко и непринуждённо. В предисловии к своему двухтомнику 1997 года «Откуда есть-пошли мои книги» писатель с пронзительной нежностью, искренней исповедальностью  рассказал:

 «Первые мои впечатления связаны с Ангарой, потом с матерью и бабушкой. Я понимаю, что должно быть наоборот, ведь не Ангара же вспоила меня грудным молоком, но, сколько ни веду я в себе раскопки, ничего прежде Ангары не нахожу. Вероятно, присутствие матери было настолько естественным и необходимым, сращенность была настолько полной, что я не отделял себя от неё. Ангара же поразила меня волшебной красотой и силой, я не понимал, что это природа, существующая самостоятельно от человека миллионы лет, мне представлялось, что это она принесла нас сюда, расставила в определённом порядке избы и заселила их семьями. Это представление могло связаться с картиной разлившейся Ангары, затопившей деревню, по которой мы, ребятня, плавали на плотиках, и принесённой на стремнине на каком-то помосте коровы; слышу и сейчас чей-то голос: «Это матушка-Ангара бедным детушкам понесла».

Помню: стою я в носу острова (а какие острова были на Ангаре, какие острова! – и тоже: она же, Ангара, принесла и расставила для нашей радости и подкорма), – стою я совсем маленький, должно быть лет четырёх-пяти, и во все глаза гляжу, как рассекается синее её полотно на две половины, забрасывая меня острыми холодными брызгами. Я раз за разом вытираю лицо и продолжаю всматриваться, видя что-то такое, не соединяющееся в образ, но зримое, взрослым глазам неподвластное. Потом стою на своём берегу и, склонившись низко, рассматриваю это же самое, заинтересовавшее меня, потом рассматриваю с лодки, перегребающей на остров, – и не может же быть, чтобы я ничего там не высмотрел и не занёс в свою душу, что-то такое, что сделало её чувствительной и подвижной».

А великое множество историй, услышанных в вечерней полутемной избе с ватагой таких же деревенских стригунков, расположившихся на теплом полу у вихрастого дружка! Тут запоминались даже не сами необыкновенные, фантастические происшествия, сочиненные бойким рассказчиком, а его таинственный тон, ужимки и придыхания, свистящий или задыхающийся шёпот, словно это его самого кикиморы душили или бросали оземь с высоты.

 

Где живёт кикимора?

Как  жилось крестьянской семье? В ранних проблесках памяти у Вали могли остаться только свалившиеся беды: частое недоедание, вялые игры с ровесниками, одетыми, как и он, в разбитую обувь и драные, латаные обноски. «Жили мы бедно, – рассказывал он в поздних биографических заметках, – и не мы одни, вся деревня жила бедно, земли для хлебов были худородные, мошка (мелкий гнус) заедала скотину, которая днями во всё лето спасалась только под дымокуром и только на короткие ночные часы выбегала на выгон. Да и сами мы ходили в сетках из конского волоса, натягиваемых на голову, мазались дёгтем. Колхоз наш не вылезал из долгов, они время от времени списывались и снова нарастали, и жила деревня огородами. Да ещё тайгой и Ангарой…».

Но вновь и вновь печальные свидетельства писателя чередуются с дорогими, чистыми, как небесные видения, воспоминаниями о душе русской деревни: какая же поэзия витала над скромными, затерянными на таёжном берегу избами! «У нас деревня была суховатая на песню и сказку, – признавался позже прозаик. – Почему так получилось, не пойму – может быть, от надсадного житья. Водились, конечно, и песня, и сказка – где они не водились? –  но как-то без поклонения, в припомин. Не собирались по привычке в долгие зимние вечера, как в иных местах, которые я встречал, чтобы под треск камина присластить свою жизнь напевной стариной. Но за прялками, за вязанием, за починкой под треск того же камина любили рассказывать былички – всякие страшные истории с домовыми, лешими, водяными. Послушаешь – все их видели, все водили с ними дружбу. Одна история была жутче другой. На подстеленной на полу соломе в углу вздрагивал телёнок, спасающийся от лютых морозов, сонно вскидывались и вскудахтывали в курятнике курицы, стреляло из камина, по стенам ходили огромные жуткие тени. Мы, ребятишки, сидели не шелохнувшись и потом по дороге домой жались к матерям и бабкам. Я так и уехал из деревни, не встретив ни домового, ни лешего, ни баннушки, ни русалки, но, когда писал «Прощание с Матёрой», не мог обойтись без хозяина острова. Это не дань язычеству, а дань поэзии, без которой не жил народ. Да и, признаться, я продолжаю верить, что, вопреки полной просвеченности мира, должны существовать следующие из глубокой древности земные наши хранители».

Нет, ребячий мир в сибирском захолустье был особенным. Наверно, сказывались былинная немеренность заповедной земли, ночная пугающая тайга за окнами дома, единственная тележная колея, уходящая Бог весть куда, колдовские тропки, проложенные то ли охотниками, то ли самим зверьём. Да как же в этом таинственном, нехоженом пока краю не разгореться мальчишеской фантазии: тут сказочники среди сорванцов – через одного!  И воспоминания о скоморошестве их всплывут через года:

«В одной избе песня, а в другой, где собиралась ребятня, сказка да «ужасти», которые напрашивались сами собой под древнюю ворожбу каминного огня. Чего только не придумывалось, чего не рассказывалось то затаёнными, то гробовыми голосами, до чего только не доходило разыгравшееся воображение! Не будь этого живого сопровождения огня, то завывающего, то стонущего, то ухающего, да разве мог быть у историй, рассказанных не Петькой или Васькой, а их оборотнями, и непременно выдаваемых за «правдашние», такой жуткий накал, такая непереносимая страсть! «Вот воротился без памяти дядя Егор и лёг… не верите мне, спросите у дяди Егора… вот лёг он вдругорядь, и вдругорядь стук в окно. «Выходи, дядя Егор!» – нечеловеческим голосом вызывают его. Он бы и рад не выйти, да как не выйдешь! – в избе достанут, ребятишек до родимчика напужают. Перекрестил он детишек, а себя перекрестить забыл. Выходит. Выходит ни живой, ни мёртвый. Темень – глаз выколи! Чует: кто-то дышит над ухом. Вдруг ка-а-ак…» И тут из камина раздавался выстрел, пулей взлетал огнистый уголёк, и вырывался испуганный вскрик. И не раз вот так же от треска, от шорохов, от тяжких вздохов, от мертвенно искажённых заревом лиц сердце обрывалось в пропасть, но и оттуда просило: ещё, ещё! – чтоб уж ахнуть, так от макушки до пяток!»    

А ещё сам говор, укоренившийся в Аталанке, перешедший от дедов к мальцам, тот, который во взрослой жизни  и за сотни верст, и за тридевять земель отсюда стал казаться драгоценной россыпью:

«…как говорили у нас в деревне, как говорили! Баско баяли – метко, точно, с заглубом в язык, не растекаясь мыслью по древу. Все знали уйму пословиц, без них речь не лепилась. Все имели прозвища, пристававшие намертво. Одним словом умели сказать многое, словесная мелочь была не в ходу. Болтливость высмеивалась. По русскому языку, да позволено будет так выразиться, ходили пешком, по-рабочему, а не разъезжали в лимузинах».

И от этих благодарных в устах  чародея языка слов как-то естественно выстроился мостик к признанию, тоже сыновнему, исполненному любви уже не только к ангарской отчине, но ко всей России:

«…в этой неказистой деревне жила часть русского народа, пусть очень малая часть, но той же кости, того же духа, сохранившегося еще и лучше, чем в людных местах, на семи ветрах.

Да и что такое «полусонная» деревня, если этот народ жил в беспрестанных трудах, играл свадьбы, рожал детей и воспитывал их, хранил традиции и держался вместе?! И когда говорят о природной лени русского человека, уверяют, что он работать способен только из-под палки, – не к ним, не к клеветникам, хочется обратиться, а к небу, которому они поклоняются: вразуми ты их, бесчестных, – разве знают они русского человека? Кто кормил их, кто защищал от гибели, пока они напитывались ядом?»

 

Трагедия отца

В сорок четвертом году Валя пошёл в Аталанскую начальную школу. Отец ещё воевал, мать, оставляя на день мальцов  с другими внуками Марьи Герасимовны, хозяйничала больше на почте: в сберкассу мало кто заглядывал. Позже Распутин, не боясь повториться, напоминал, – себе ли, читателям ли, – чем держалась тогда сельская Россия:

«…вся деревня жила одним миром. Слово «колхоз» было понятием не хозяйственным, а семейственным, так и говорили: колхозом спасаемся. Колхозишко был бедный, надсаженный войной, истрёпанный нуждой; горе гуляло почти по всем избам. Но умудрялся как-то колхоз самым бедным помогать, и с голоду у нас, слава Богу, не помирали. Ели и лебеду, и крапиву, бедствуя, как и вся Россия, но если приходилось кому с осиротевшими ребятишками хуже всех – несли последнее. Это было в «заведенье» – как закон: не хочешь, а подчиняйся, иначе «мир» на веки вечные вырубит о тебе заслуженную славу».

Аталанка растянулась вдоль Ангары и делилась в разговорах односельчан на «верховскую» и «низовскую». В зимние дни с реки дул холодный ветер, и озябшие малыши, идя в школу или возвращаясь из неё, заходили на почту погреться. Одноклассница Вали Тамара Сомова вспоминала:

«Тетя Нина всегда встречала нас, как своих детей. Подталкивала к печке, растирала наши щеки и руки… А школу мы любили как родной дом, хотя занимались в обыкновенной старенькой избе. В ней была одна комната и прихожая. В комнате мы учились. По два класса в две смены. А в прихожке играли на переменах, носились – пыль до потолка! В нашем классе было семеро мальчишек и девчонок. Валя Распутин все четыре года сидел за одной партой с Димой Слободчиковым. Он стал потом героем рассказа «Мы с Димкой». Оба были неразлучными друзьями. Как-то так повелось, что «низовские» не водились с «верховскими» и за одними партами не сидели. Если случались детские стычки, Валя всегда становился на сторону слабого. Взбалмошных задир он не любил. В школе была маленькая библиотека. Наверно, только один Валя прочитал в ней все книги».

Другие одноклассники по начальной школе (в средней, Усть-Удинской, аталанские сверстники Валентина не учились вместе с ним) говорили о юном Распутине: был он молчаливым, спокойным.  Одноклассницы добавляли: свойским. Искупается в Ангаре и ждет на берегу, когда выйдут из воды девчонки. И он не стеснялся, и его не стеснялись.

Сам писатель на одном из творческих вечеров неожиданно для слушателей сказал, что с детством ему повезло: «хватил мурцовки полностью». И твердо добавил: «Это было необходимо. Приходилось с самых ранних лет заниматься каким-то взрослым делом. Если мы убегали на Ангару, то  для того, чтобы там рыбачить. Рыбачили прекрасно: я налавливал рыбы столько, что почти жили на эту рыбу. И на уху, и на жареху, и на посол хватало. Рядом была тайга. Просто побежать, полюбоваться на красивые деревья, полежать на теплой полянке позже пришлось. В тайгу мы ходили, чтобы ягоду собирать, грибы, черемшу, орехи – все это пригождалось, чтобы выжить. Необходимость была».

* * *

Осенью сорок пятого с фронта вернулся Григорий Никитич. Худощавый, с заострившимся лицом, отец не годился после ранений на ломовую крестьянскую работу. Но он был победителем, редким в деревне солдатом, вернувшимся  из страшного пекла. Мальчишки нашего поколения, почти не помнившие по малолетству отцов довоенных лет, с трепетом прижимались к ним, обретённым заново, любовно трогали звонкие медали, которые  фронтовики не снимали с гимнастёрок в первые дни после своего возвращения. Всё это испытал и восьмилетний Валя.

Можно предположить, что фронтовая биография отца «аукнулась» в повести Распутина «Живи и помни». Так совпало: прозаик опубликовал её в тот же 1974 год, когда ушел из жизни Григорий Никитич. Не могло такого быть, чтобы автор, не хлебнувший фронтовых бед, не расспросил о них собственного отца! У кого же ещё узнать подробности окопной жизни, чтобы быть правдивым в каждой строке? Речь, конечно, не о том, что мысли и переживания Андрея Гуськова подсказаны отцом писателя. Речь о буднях войны, которые должны быть нарисованы достоверно и которые, возможно, ярко представились автору из рассказов Григория Никитича. Стоит прочитать  строки из  повести:

«…В первых же боях его ранило, но, к счастью, легко, пуля прошила мякоть левой ноги, и уже через месяц, прихрамывая, он вернулся в часть. Мысль о спасении казалась в то время бессмысленной, не он один прятал её так далеко, что и сам себе не часто признавался, есть она в нём или нет: чтобы уберечь, не доставать на свет, под пули. Столько он перевидал рядом с собой смертей, что и собственная представлялась неминуемой: не сегодня – так завтра, не завтра – так послезавтра, когда подвернет очередь. Здесь, на войне, мирная жизнь, кому она выпадет, чудилась вечной, странно было думать, что она может длиться год за годом десятки лет, как у деревьев или камней: время здесь имело другие измерения.

Андрею Гуськову долго везло, только однажды… он не уберёгся и, попав под бомбёжку, был сильно контужен, взрывной волной ему начисто отбило слух, почти неделю он ничего не слышал, затем звуки постепенно вернулись. От контузии осталось смешное и досадное воспоминание: в лазарете его, глухого, прихватил звериный, ненасытный аппетит. Постоянно, каждую минуту, хотелось есть, в поисках еды он то и дело натыкался на всякие неприятности…

За три года Гуськов успел повоевать и в лыжном батальоне, и в разведроте, и в гаубичной батарее. Ему довелось испытать всё: и танковые атаки, и броски на немецкие пулемёты, и ночные лыжные рейды, и изнуряюще долгую, упрямую охоту за «языком». Гуськов не привык, да и не мог привыкнуть к войне, он завидовал тем, кто в бой шёл так же спокойно и просто, как на работу, но и он, сколько сумел, приспособился к ней – ничего другого ему не оставалось. Поперёд других не лез, но и за чужие спины тоже не прятался – это свой брат солдат увидит и покажет сразу.  В «поиске», когда захватывающая группа в пять-шесть человек кидается в немецкую траншею, вообще не до хитростей – тут уж либо пан, либо пропал, а подержишься, побережёшься – погубишь и себя, и всех. Среди разведчиков Гуськов считался надёжным товарищем, его брали с собой в пару, чтобы подстраховывать друг друга, самые отчаянные ребята. Воевал, как все, – не лучше и не хуже. Солдаты ценили его за силушку – коренастый, жилистый, крепкий, он взваливал оглушённого или несговорчивого «языка» себе на горбушку и тащил, не запинаясь, в свои окопы.

В лыжном батальоне Гуськов ходил под Москвой, весной на Смоленщине попал в разведчики, а в батарею его определили уже в Сталинграде, после контузии. Здесь, в дальнобойной артиллерии, когда пошли в наступление, стало полегче…

Но летом сорок четвёртого года, когда прямо перед носом зачехлённой уже, готовой к переезду батареи выскочили немецкие танки, Гуськова ранило совсем не легонько. Почти сутки он не приходил в себя. А когда очнулся и поверил, что будет жить, утешился: всё, отвоевался. Теперь пусть воюют другие. С него хватит, он свою долю прошёл сполна…»      

Григорий Никитич вступил на фронте в партию, а это  добавляло вчерашнему солдату уважения и доверия. Ему, слывшему и раньше человеком  способным и честным, предложили в родной деревне должность, которая, к несчастью, поломала его судьбу. Но об этом – через несколько строк. 

Всегда особыми, святыми образами в рассказах и повестях будущего прозаика оказывались матери. Чувство вечной благодарности и любви к ним запало в душу Валентина, конечно, благодаря Нине Ивановне.  На  фотографиях её трудно выделить среди женщин своего поколения – поставь рядом тысячи, миллионы русских крестьянок военной поры, и они, такие разные, явят один образ двужильной и терпеливой,  страдающей и живучей России.

«Не было у моей Нины Ивановны других заслуг, кроме доброго сердца, но это так много! – с благодарным чувством писал повзрослевший сын. – И жизнь она прожила невесёлую, пригорбленную ещё и послевоенной судьбой отца.

Вернувшись с фронта в орденах и медалях, отец не пошёл в колхоз, а заступил на должность начальника почты. Деревня наша хоть и была небольшой, но считалась центральной среди полудюжины ещё меньших, раскиданных по Ангаре. В ней располагались сельсовет, почта, сберкасса, медпункт, сельпо. По почте пересылались денежные переводы, велись иные мелкие расчёты. И когда у заснувшего на пароходе отца во время его служебного отъезда срезали сумку, денег в ней много находиться не могло. Но в те времена в расправе не мелочились. После четырёх лет фронта, всего только два года и пробыв дома, на семь лет он загремел в магаданские рудники и вышел только по амнистии после смерти Сталина, совсем «доходягой», как он с грустью говорил о себе. И, вероятнее всего, не вышел бы вовсе, если бы не фантастическое везение: в тот же лагерь попал взятый в армию в конвойные отряды его младший брат, мой дядя. Пока разобрались, что они братья, прошло более полугода, в которые отец успел «подкормиться».

 

«Деревня не даст тебе пропасть…»

Годы учебы аталанского мальчишки в Усть-Удинской школе тоже представить легко: сам он, повзрослев, рассказал о них с живой полнотой.

«Я рано пристрастился к книгам, в ученье показывал усердие, и меня после четырёх классов деревенской школы, по общему мнению, следовало учить дальше. Не просто было матери решиться на это, мы уже снова куковали без отца. В необходимых случаях мать умела быть твёрдой, однако нас у неё было трое, я самый старший, начинавший помогать, и на её окончательное решение повлияло обещание не только родных: не дадим пропасть парню. Дядя Ваня, шофер единственной в колхозе полуторки, привёз меня в Усть-Уду, в райцентр, и, выгружая моё барахлишко, так и сказал, это я запомнил: «Мы тебе, парень, не дадим пропасть». Об учёбе своей, где преподавалась не одна лишь школьная программа, но и кое-что посерьезней, я рассказал в «Уроках французского». Лидия Михайловна, учительница французского языка, носит в рассказе своё собственное имя (фамилия – Молокова), она теперь живёт в Саранске и преподаёт в Мордовском университете. Я не мог вместить в рассказ многое: и как я квартировал у одноклассников, где меня подкармливали (и уж, конечно, речи не могло быть об оплате), и как к праздникам выдавалось вспомоществование, и как приласкивали, чтобы мне терпелось. Дождавшись каникул, я, не чуя ног, бежал за пятьдесят километров домой, и в деревнях меня знали и окликали, наперебой поили чаем.

Разве можно это забыть?!

Дядя Ваня, шофер из «Уроков французского», привозивший мне хлеб и картошку, Иван Егорович Слободчиков из нашей Аталанки, перекочевал потом под именем Ивана Петровича в повесть «Пожар». Таким он и был всю жизнь – кроенный совестью и редким трудолюбием. Приезжая в Аталанку, уже «верхнюю»*, я в первый же вечер торопился к Ивану Егоровичу. Он уже поджидал и выходил навстречу – высокий, крепкий, с короткой стрижкой по седине, обрадованно и тускло улыбающийся. Его изгрызла боль, он не мог скрепить сердце и спокойно наблюдать, как хищничают на нашей земле. В последнюю встречу Иван Егорович, танкист с Т-34, провоевавший три года, заплакал от бессилия, рассказывая о новых порядках. Уходя, я обнял его прощальным объятием – и не ошибся». 

Как подросток перемогал тоску по дому за пятьдесят верст от него, тоже можно представить. На этот раз по рассказу «Уроки французского». Разумеется, тут могли не сходиться с действительностью какие-то мелкие подробности (художественное произведение – это не зеркальное отражение чьей-то жизни), но суть, без сомнения, передана точно.

«…мать, наперекор всем несчастьям, собрала меня, хотя до того никто из нашей деревни в районе не учился. Я был первый. Да я и не понимал как следует, что мне предстоит, какие испытания ждут меня, голубчика, на новом месте.

Учился я и тут хорошо. Что мне оставалось? – за тем я сюда и приехал, другого дела у меня здесь не было, а относиться спустя рукава к тому, что на меня возлагалось, я тогда ещё не умел. Едва ли осмелился бы я пойти в школу, останься у меня невыученным хоть один урок, поэтому по всем предметам, кроме французского, у меня держались пятерки.

С французским у меня не ладилось из-за произношения. Я легко запоминал слова и обороты, быстро переводил, прекрасно справлялся с трудностями правописания, но произношение с головой выдавало всё моё ангарское происхождение вплоть до последнего колена, где никто сроду не выговаривал иностранных слов, если вообще подозревал об их существовании. Я шпарил по-французски на манер наших деревенских скороговорок, половину звуков за ненадобностью проглатывая, а вторую половину выпаливая короткими лающими очередями. Лидия Михайловна, учительница французского, слушая меня, бессильно морщилась и закрывала глаза. Ничего подобного она, конечно, не слыхивала. Снова и снова она показывала, как произносятся носовые, сочетания гласных, просила повторить – я терялся, язык у меня во рту деревенел и не двигался. Всё было впустую. Но самое страшное начиналось, когда я приходил из школы. Там я невольно отвлекался, всё время вынужден был что-то делать, там меня тормошили ребята, вместе с ними – хочешь не хочешь – приходилось двигаться, играть, а на уроках – работать. Но едва я оставался один, сразу наваливалась тоска – тоска по дому, по деревне. Никогда раньше даже на день я не отлучался из семьи и, конечно, не был готов к тому, чтобы жить среди чужих людей. Так мне было плохо, так горько и постыло! – хуже всякой болезни. Хотелось только одного, мечталось об одном – домой и домой. Я сильно похудел; мать, приехавшая в конце сентября, испугалась за меня. При ней я крепился, не жаловался и не плакал, но, когда она стала уезжать, не выдержал и с рёвом погнался за машиной. Мать махала мне рукой из кузова, чтобы я отстал, не позорил себя и её, – я ничего не понимал. Тогда она решилась и остановила машину:

– Собирайся, – потребовала она, когда я подошёл. – Хватит, отучился, поедем домой.

Я опомнился и убежал.

Но похудел я не только из-за тоски по дому. К тому же ещё я постоянно недоедал. Осенью, пока дядя Ваня возил на своей полуторке хлеб в Заготзерно, стоявшее неподалёку от райцентра, еду мне присылали довольно часто, примерно раз в неделю. Но вся беда в том, что мне её не хватало. Ничего там не было, кроме хлеба и картошки, изредка мать набивала в баночку творогу, который у кого-то под что-то брала: корову она не держала. Привезут – кажется, много, хватишься через два дня – пусто. Я очень скоро стал замечать, что добрая половина моего хлеба куда-то самым таинственным образом исчезает. Проверил – так и есть: был – нету. То же самое творилось с картошкой. Кто потаскивал – тётя Надя ли, крикливая замотанная женщина, которая одна мыкалась с тремя ребятишками, кто-то из её старших девчонок или младший, Федька, – я не знал, я боялся даже думать об этом, не то что следить. Обидно было только, что мать ради меня отрывает последнее от своих, от сестрёнки с братишкой, а оно всё равно идёт мимо. Но я заставил себя смириться и с этим. Легче матери не станет, если она услышит правду.

Голод здесь совсем не походил на голод в деревне. Там всегда, и особенно осенью, можно было что-то перехватить, сорвать, выкопать, поднять, в Ангаре ходила рыба, в лесу летала птица. Тут для меня всё вокруг было пусто: чужие люди, чужие огороды, чужая земля. Небольшую речушку на десять рядов процеживали бреднями. Я как-то в воскресенье просидел с удочкой весь день и поймал трёх маленьких, с чайную ложку, пескариков – от такой рыбалки тоже не раздобреешь. Больше не ходил – что зря время переводить!  По вечерам околачивался у чайной на базаре, запоминая, что почём продают, давился слюной и шёл ни с чем обратно. На плите у тёти Нади стоял горячий чайник; пошвыркав гольного кипяточку и согрев желудок, ложился спать. Утром опять в школу. Так и дотягивал до того счастливого часа, когда к воротам подъезжала полуторка и в дверь стучал дядя Ваня. Наголодавшись и зная, что харч мой всё равно долго не продержится, как бы я его не экономил, я наедался до отвала, до рези в животе, а затем, через день или два, снова подсаживал зубы на полку».

 

«Тогда пронзило меня Слово…»

Мы ещё вернёмся к свидетельствам о том, как складывался характер мальчишки из ангарской деревушки. Сделать это помогут земляки, друзья детства и юности, родственники. Но всё же не последние рассказчики в этом случае – его книги. Не удивляйтесь, правдивые  ответчики на многие наши вопросы – это книги, которые он населил десятками героев. Прозаик повествует о них, а мы, читатели, постоянно видим за строками книг его самого. Ну разве, следя за поступками и слушая  житейские речи старых крестьянок Анны, Миронихи, Дарьи, их детей или Павла, Настёны,  Пашуты,  Ивана Петровича, Сени Позднякова, мы не видим рядом с ними их земляка, внимающего им, страдающего за них, ободряющего их? А разве не их глазами смотрит он на ликующую или погибающую природу окрест, не вместе с их  душами чутко улавливает трагические изломы и окрыляющую надежду в земной жизни?

Часто, часто он, поражённый небесными или земными видениями, признается нам, что впервые они явились ему в детстве. И красоту полей, тайги, реки, неба, открывшуюся за порогом дома, – этот Божий подарок он оценил наперед всего в давние-давние года и пронёс благодарность за него через всю жизнь!

Все его гимны этой красоте не воспроизведёшь, но несколько из них – просто необходимо.

«Это здесь, по этим берегам, сплошным золотом сияла, задирая лохматые шапки под самое небо, знаменитая ангарская сосна – одна к другой, с длинными и прямыми янтарными, точно свечи, стволами. Это о ней вожделенно вздыхал весь мир, её называл и мачтовой, и королевской, её пробовал разводить в своих благодатных краях. Не согласилась она, красавица, на чужие края…»

«Одно воспоминание, чуть ли не самое дальнее, было ярче других. Ему тогда исполнилось шесть лет, и не просто исполнилось, а исполнилось именно в тот день – 1 мая. Ледоход обычно тоже приходился на конец апреля – начало мая. Ему, мальчишечке, мало было того, что день рождения столь удачно совпадал с праздником, ему ещё хотелось, чтобы к этому дню обязательно проснулся лёд, – иначе не будет счастья».

Весь день юный герой повести «Вниз и вверх по течению» сидел на берегу Ангары и  ждал ледохода. Но не дождался.

«Среди ночи он проснулся от неясного дальнего гула, который то затихал, то вдруг мучительно и тревожно возникал снова. В другой раз шестилетний мальчишка наверняка тут же спрятался бы от него с головой под одеяло и постарался скорей уснуть, но теперь последняя надежда заставила его пересилить страх и подняться с постели. Следуя какой-то посторонней властной силе, он ощупью добрался до двери, неслышно приоткрыл её и выскользнул на улицу. И небо и земля были затянуты сплошной, кромешной теменью, сквозь которую ничто нигде не проступало, но дорогу к реке он знал и с закрытыми глазами. Смешно и неловко подпрыгивая, боясь налететь на забор, но ещё больше боясь идти шагом, он бросился на берег…»

Здесь его и застала страшная гроза.

«Молния хлестнула, как обычно, тонким, длинным росчерком, но не погасла, а вдруг, словно запутавшись, закружилась, заплясала и разошлась широким концом, обнажив жуткий голубой огонь. Бешеной, небывалой силы грохот сразу же охватил всё небо, раздирая его на части, – оно треснуло и обвалилось.

Мальчишка закричал и упал, не смог устоять, но сразу же опять вскочил на ноги. Он услышал, хотя не в состоянии был ни слышать и ни видеть, каким-то чудом он услышал, как звук раздираемого неба, слабей и легче, но тот самый звук повторился где-то неподалёку от него. В жутком и неожиданно-радостном предчувствии он вскинул голову и увидел, как, ломая лёд, выносит середину реки. Её только-только сорвало, её полоса была совсем неширокой».

«А мальчишка всё плакал, не утирая слёз, и всё смотрел, смотрел на реку, на её шумное праздничное освобождение, начавшееся ночью, среди грозы, подальше от людских глаз.

…Бог мой, неужели это было? И было ли это так, как он запомнил, не приснилось ли это ему в чистых и ярких детских снах?..

Воспоминания, связанные с рекой, жили в нём отдельно от других, и жили теплой душевной печалью, возле которой он часто грелся и отдыхал, перед тем как двинуться дальше. Он понимал: их сберегло детство – всё, что относится к первым впечатлениям, сохраняется надолго, может быть, навеки, но в том-то и дело, что из многого другого детство выделило именно их. Тайга не волновала и не пытала Виктора так, как река; тайга оставалась и должна была оставаться на месте, между тем как река могла исчезнуть, уплыть, кончиться, обнажив на память о себе голое каменистое русло, по которому будут бегать собаки. Боясь признаться в этом даже самому себе, он осторожно шёл проверить, не случилось ли что-нибудь с рекой, и не понимал, почему это больше никого не тревожит, почему все спокойны, что река и завтра будет течь так же, как текла вчера и позавчера».

Как после прочитанного не вспомнить признание Виктора Астафьева в одной из главок его «Затесей».  Размышляя о том, как будущий писатель приходит к Слову, кто шепчет ему в первые дни жизни то, что он после запишет на бумаге, автор заметил:

«Возникает крамольная мысль, что вначале был шум ветра, плеск волн, пенье птиц, шелест травы и звон опадающей листвы. И только переняв у природы звук, человек сложил из него слово».

Вероятно, чудо творческого дара в том и состоит, что юный землянин, вобрав в душу звуки окружающей природы, звуки Родины, превращает их со временем в красочные, проникновенные, божественные слова своих стихов, рассказов, повестей, романов.

Происшествие, о котором рассказано выше, само по себе обыкновенное. Но почему оно оставило такой след в памяти ребёнка? Ведь в деревне Аталанка, в сотнях  приречных сёл жил не один такой мальчик, как наш герой, почему же они не запомнили и – главное – не написали об этом взрослым пером?  Значит, провидение знало, кому вручало художнический дар. И ещё значит, что душа человечка была подготовлена к тому, чтобы он вобрал в себя подобные впечатления, чтобы они облеклись позже в поэтическую форму, стали благой почвой этой души, её живородящим составом.

В предисловии «Откуда есть-пошли мои книги» писатель не ради похвальбы, а ради истины  обмолвился, что в школе он старался учиться хорошо. Но учёба учёбе рознь. Как можно судить по воспоминаниям Валентина о подростковых годах, школьные знания он впитывал не механически, не для высоких оценок. Может быть, уже тогда открыл он счастье вбирать в свою душу мудрые напутствия великих писателей, высокие уроки  любимых героев их книг. Необыкновенным был  взгляд чародеев русской литературы на всё – на  жизнь, на человека, на природу; западала в душу завораживающая музыка  их пастырских наставлений. Это же вспышки ярчайшего света, запомнившиеся на всю жизнь, – воспоминания из школьной жизни, которые мы приведём сейчас.

«Никогда не забуду своего неожиданного и счастливого преображения, происшедшего со мною, когда вызвали меня к доске прочитать отрывок из рассказа И.С. Тургенева «Певцы».

«Он пел (он – это Яков, мужик, в певческом поединке взявшийся исполнять народную «Не одна во поле дороженька пролегала». – В.Р.), – он пел, и от каждого звука его голоса веяло чем-то родным и необозримо широким, словно знакомая степь раскрывалась перед нами, уходя в бесконечную даль. У меня, я чувствовал, закипали на сердце и поднимались к глазам слёзы; глухие, сдержанные рыданья внезапно поразили меня… Я оглянулся – жена целовальника плакала, припав грудью к окну. Яков бросил на неё быстрый взгляд и залился ещё звонче, ещё слаще прежнего; Николай Иванович потупился, Моргач отвернулся; Обалдуй, весь разнеженный, стоял, глупо разинув рот; серый мужичок тихонько всхлипывал в уголку, с горьким шёпотом покачивая головой; и по железному лицу Дикого Барина, из-за совершенно надвинувшихся бровей, медленно прокатилась слеза; рядчик поднёс сжатый кулак ко лбу и не шевелился…»

Дома, готовя урок, я прочитывал этот отрывок спокойно, но перед классом, произнося его, я вдруг перенёсся туда, в этот кабачок, где звучала песня, и донесшийся въяви голос Якова вдруг пронзил меня, сердце моё захолонуло от восторга, словно бы проклюнулось, хватило воздуха, и к глазам тоже стали подниматься слёзы, голос мой сорвался и умолк… Потом те же счастливые слёзы проникновения в родное и глубинное я испытал при чтении рассказа И.А. Бунина «Косцы», где рязанские мужики за покосным трудом, встав в ряд и размашисто водя литовками, пели в голос… Как пели, Господи, как пели, вынося и вздымая в небеса какое-то неслыханное счастье быть русским человеком!.. И до сих пор поют, когда находятся слушатели. Как много подобного чуда, подобного волшебного прозрения души в нашей литературе! Это больше, чем художественность, это редчайшее постижение заложенной в наш народ тайны».

___________________

* То есть в посёлок, который составился из нескольких деревень после затопления берегов Ангары при строительстве Братской ГЭС.
Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную