| |
Александр ЕРЁМЕНКО (1950—2021)
Ночная прогулка
Мы поедем с тобою на А и на Б
мимо цирка и речки, завернутой в медь,
где на Трубной, вернее сказать, на Трубе,
кто упал, кто пропал, кто остался сидеть.
Мимо темной «России», дизайна, такси,
мимо мрачных «Известий», где воздух речист,
мимо вялотекущей бегущей строки,
как предсказанный некогда ленточный глист.
Разворочена осень торпедами фар,
пограничный музей до рассвета не спит.
Лепестковыми минами взорван асфальт,
и земля до утра под ногами горит.
Мимо Герцена — кругом идет голова.
Мимо Гоголя — встанешь и — некуда сесть.
Мимо «чаек» лихих на Грановского, 2,
Огарева, не видно, по-моему, — 6.
Мимо всех декабристов, их не сосчитать,
мимо народовольцев — и вовсе не счесть.
Часто пишется «мост», а читается «месть»,
и летит филология к черту с моста.
Мимо Пушкина, мимо… куда нас несет?
мимо «тайных доктрин», мимо крымских татар,
Белорусский, Казанский, «Славянский базар»…
Вон уже еле слышно сказал комиссар:
«Мы еще поглядим, кто скорее умрет…»
На вершинах поэзии, словно сугроб,
наметает метафора пристальный склон.
Интервентская пуля, летящая в лоб,
из затылка выходит, как спутник-шпион!
Мимо Белых Столбов, мимо Красных ворот.
Мимо дымных столбов, мимо траурных труб.
«Мы еще поглядим, кто скорее умрет». —
«А чего там глядеть, если ты уже труп?»
Часто пишется «труп», а читается «труд»,
где один человек разгребает завал,
и вчерашнее солнце в носилках несут
из подвала в подвал…
И вчерашнее солнце в носилках несут.
И сегодняшний бред обнажает клыки.
Только ты в этом темном раскладе — не туз.
Рифмы сбились с пути или вспять потекли.
Мимо Трубной и речки, завернутой в медь.
Кто упал, кто пропал, кто остался сидеть.
Вдоль железной резьбы, по железной резьбе
мы поедем на А и на Б.
* * *
Я добрый, красивый, хороший
и мудрый, как будто змея.
Я женщину в небо подбросил —
и женщина стала моя.
Когда я с бутылкой «Массандры»
иду через весь ресторан,
весь пьян, как воздушный десантник,
и ловок, как горный баран,
все пальцами тычут мне в спину,
и шепот вдогонку летит:
он женщину в небо подкинул,
и женщина в небе висит…
Мне в этом не стыдно признаться:
когда я вхожу, все встают
и лезут ко мне обниматься,
целуют и деньги дают.
Все сразу становятся рады
и словно немножко пьяны,
когда я читаю с эстрады
свои репортажи с войны,
и дело до драки доходит,
когда через несколько лет
меня вспоминают в народе
и спорят, как я был одет.
Решительный, выбритый, быстрый,
собравший все нервы в комок,
я мог бы работать министром,
командовать крейсером мог.
Я вам называю примеры:
я делать умею аборт,
читаю на память Гомера
и дважды сажал самолет.
В одном я виновен, но сразу
открыто о том говорю:
я в космосе не был ни разу,
и то потому, что курю…
Конечно, хотел бы я вечно
работать, учиться и жить
во славу потомков беспечных
назло всем детекторам лжи,
чтоб каждый, восстав из рутины,
сумел бы сказать, как и я:
я женщину в небо подкинул —
и женщина стала моя!
Тушинским кочегарам
Кочегар Афанасий Тюленин,
что напутал ты в древнем санскрите?
Ты вчера получил просветленье,
а сегодня — попал в вытрезвитель.
Ты в иное вошел измеренье,
только ноги не вытер.
Две секунды коротких
пребывал ты в блаженном сатори.
Сразу стал разбираться в моторе
и в электропроводке.
По котельным московские йоги,
как шпионы, сдвигают затылки,
а заметив тебя на пороге,
замолкают и прячут бутылки.
Ты за это на них не в обиде.
Ты сейчас прочитал на обеде
в неизменном своем Майн Риде
все, что сказано в ихней Риг-Веде.
Все равны перед Богом, но Бог
не решается, как уравненье.
И все это вчера в отделенье
объяснил ты сержанту как мог.
Он тебе предложил раздеваться,
и, когда ты курил в темноте,
он не стал к тебе в душу соваться
со своим боевым каратэ.
Ты не знаешь, просек ли он суть
твоих выкладок пьяных.
Но вернул же тебе он «Тамянку».
А ведь мог не вернуть.
* * *
Идиотизм, доведенный до автоматизма.
Или последняя туча рассеянной бури.
Автоматизм, доведенный до идиотизма,
мальчик-зима, поутру накурившийся дури.
Сколько еще в подсознанье активных завалов,
тайной торпедой до первой бутылки подшитых.
Как тебя тащит: от дзэна, битлов — до металла
и от трегубовских дел и до правозащитных.
Я-то надеялся все это вытравить разом
в годы застоя, как грязный стакан протирают.
Я-то боялся, что с третьим открывшимся глазом
подзалетел, перебрал, прокололся, как фраер.
Все примитивно вокруг под сиянием лунным.
Всюду родимую Русь узнаю, и противно,
думая думу, лететь мне по рельсам чугунным.
Все примитивно. А надо еще примитивней.
Просто вбивается гвоздь в озверевшую плаху.
В пьяном пространстве прямая всего конструктивней.
Чистит солдат асидолом законную бляху
долго и нудно. А надо — еще примитивней.
Русобородый товарищ, насквозь доминантный,
бьет кучерявого в пах — почему рецессивный?
Все гениальное просто. Но вот до меня-то
не дотянулся. Подумай, ударь примитивней.
И в «Восьмистишия» гения, в мертвую зону,
можно проход прорубить при прочтенье активном.
Каждый коан, предназначенный для вырубона,
прост до предела. Но ленточный глист — примитивней…
Дробь от деления — вечнозеленый остаток,
мозг продувает навылет, как сверхпроводимость.
Крен незаметен на палубах авиаматок,
только куда откровенней простая судимость.
Разница между «московским» очком и обычным
в том, что московское, как это мне ни противно,
чем-то отмечено точным, сугубым и личным.
И примитивным, вот именно, да, примитивным.
Как Пуришкевич сказал, это видно по роже
целой вселенной, в станине токарной зажатой.
Я это знал до потопа и знать буду позже
третьей войны мировой, и четвертой, и пятой.
Ищешь глубокого смысла в глубокой дилемме.
Жаждешь банальных решений, а не позитивных.
С крыши кирпич по-другому решает проблемы —
чисто, открыто, бессмысленно и примитивно.
Кто-то хотел бы, как дерево, встать у дороги.
Мне бы хотелось, как свиньи стоят у корыта,
к числам простым прижиматься, простым и убогим,
и примитивным, как кость в переломе открытом.
Венера
Устав висеть не турнике,
ушла, а руки позабыла.
И там, где кончились перила
остановилась в тупике.
Уже по грудь в тугом песке,
империя вокруг басила,
смеркался день, живот знобило,
и глаз, как чудный лепесток,
дождём и снегом заносило.
И наклоняясь, как попить,
и принуждённо улыбаясь,
бризантная и золотая,
кого здесь, Господи, любить?
* * *
Да здравствует старая дева,
когда победив свою грусть,
она теорему Виета
запомнила всю наизусть.
Всей русской душою проникла,
всем пламенем сердца вошла,
и снова, как пена, возникла
за скобками быта и зла.
Она презирает субботу,
не ест и не пьет ничего.
Она мозговую работу
поставила выше всего.
Ее не касается трепет
могучих инстинктов ее.
Все вынесет, все перетерпит
суровое тело ее,
когда одиноко и прямо
она на кушетке сидит
и словно в помойную яму
в цветной телевизор глядит.
Она ничего не кончала,
но мысли ее торжество,
минуя мужское начало,
уходит в начало — всего!
Сидит она, как в назиданье,
и с кем-то выходит на связь,
как бы над домашним заданьем,
над всем мирозданьем склонясь.
* * *
Игорь Александрович Антонов,
ваша смерть уже не за горами,
то есть через несколько ионов
ты, как светоч, пролетишь над нами.
Пролетишь, простой московский парень,
полностью, как Будда, просветленный.
На тебя посмотрят изумленно
Рамакришна, Келдыш и Гагарин.
Я не знаю, что такое счастье,
но я твердо помню: там, где ты
сковырнулся на проезжей части,
на асфальте выросли цветы.
Потому-то в толчее дурацкой,
там, где тень наводят на плетень,
на подвижной лестнице Блаватской
я займу последнюю ступень.
Кали-Юга — это центрифуга.
Потому, чтоб с круга не сойти,
мы стоим, цепляясь друг за друга,
на отшибе Млечного Пути.
И когда неслышный план астральный
с грохотом смешается земным,
в расклешённых джинсах иностранных
как Христос пойдешь ты по пивным.
А когда в последнем воплощенье
соберешь всего себя в кулак,
пусть твое сверхслабое свеченье
поразит невежество и мрак…
* * *
Осыпается сложного леса пустая прозрачная схема,
шелестит по краям и приходит в негодность листва.
Вдоль дороги пустой провисает неслышная лемма
телеграфных прямых, от которых болит голова.
Разрушается воздух, нарушаются длинные связи
между контуром и неудавшимся смыслом цветка,
и сама под себя наугад заползает река,
а потом шелестит, и они совпадают по фазе.
Электрический ветер завязан пустыми узлами,
и на красной земле, если срезать поверхностный слой,
корабельные сосны привинчены снизу болтами
с покосившейся шляпкой и забившейся глиной резьбой.
И как только в окне два ряда отштампованных елок
пролетят, я увижу: у речки на правом боку
в непролазной грязи шевелится рабочий поселок
и кирпичный заводик с малюсенькой дыркой в боку...
Что с того, что я не был здесь целых одиннадцать лет?
За дорогой осенний лесок так же чист и подробен.
В нем осталась дыра на том месте, где Колька Жадобин
у ночного костра мне отлил из свинца пистолет.
Там жена моя вяжет на длинном и скучном диване,
там невеста моя на пустом табурете сидит.
Там бредет моя мать то по грудь, то по пояс в тумане,
и в окошко мой внук сквозь разрушенный воздух глядит.
Я там умер вчера, и до ужаса слышно мне было,
как по твердой дороге рабочая лошадь прошла,
и я слышал, как в ней, когда в гору она заходила,
лошадиная сила вращалась, как бензопила.
* * *
Мне кажется, прав Ломоносов —
навряд ли в истории россов,
живя на французский манер,
иной разберется Вольтер.
Навряд ли сумеет безбожник
в траве разглядеть подорожник
мне кажется так по дороге
в Бараньи Рога или Роги,
когда впереди вырастает
из мрака сарай дровяной
и страшно глазами сверкает
сидящий в пруду водяной.
* * *
Неопознанный летающий объект,
ты зачем летаешь, неопознан,
над народом, без того нервозным
по причине скверных сигарет?
Уважай строительный объект.
Не виси над нашим огородом.
Или хочешь к бомбам водородным
прицениться? Так у нас их нет…
Может, проникаешь в интеллект?
Только не проникни в нашу тайну.
Вот жена моя заходит в спальню —
Неопознанный
Летающий
Объект.
* * *
Сгорая, спирт похож на пионерку,
которая волнуется, когда
перед костром, сгорая со стыда,
завязывает галстук на примерку.
Сгорая, спирт напоминает речь
глухонемых, когда перед постелью
их разговор становится пастелью
и кончится, когда придется лечь.
Сгорая, спирт напоминает воду.
Сгорая, речь напоминает спирт.
Как вбитый гвоздь, ее создатель спит,
заподлицо вколоченный в свободу.
* * *
На перронах, продутых насквозь,
на вокзалах
мне мерещилась, воображалась
всепронизывающая ось.
Эта тема нелепа, как трость,
если где-то стучат костылями.
Это детский наив пластилина,
если рядом слоновая кость.
Эта тема в сумятице каст,
одиноко летя над кустами,
оседает, как снег, между нами
и становится твердой, как наст.
Это мой примелькавшийся гость
вперемежку с другими гостями
в коридоре мерцает костями
и не вешает шляпы на гвоздь.
И, слетая, как с дерева лист,
лист бумаги поет и отважен.
Стих написан, отточен и всажен,
словно гвоздь, пробивающий кисть.
И, распнутая в каждом стихе,
эта схема в другом воскресает,
и смеющийся мальчик шагает,
шляпку гвоздика сжав в кулаке.
* * *
В густых металлургических лесах,
где шел процесс созданья хлорофилла,
сорвался лист. Уж осень наступила
в густых металлургических лесах.
Там до весны завязли в небесах
и бензовоз, и мушка дрозофила.
Их жмёт по равнодействующей сила,
они застряли в сплющенных часах.
Последний филин сломан и распилен
и, кнопкой канцелярскою пришпилен
к осенней ветке книзу головой,
висит и размышляет головой:
зачем в него с такой ужасной силой
вмонтирован бинокль полевой?
* * *
Когда наугад расщепляется код,
как, сдвоившись над моментальным проходом,
мучительно гений плывет над народом
к табличке с мигающей надписью «вход»!
Любые системы вмещаются в код.
Большие участки кодируют с ходу.
Ночной механизмик свистит за комодом,
и в белой душе расцветает диод.
Вот маленький сад. А за ним — огород.
Как сильно с периодом около года
взлетала черемуха за огородом,
большая и белая, как водород!
Дума
Лимон — сейсмограф солнечной системы.
Поля в припадке бешеной клубники.
Дрожит пчела, пробитая навылет,
и яблоко осеннее кислит.
Свет отдыхает в глубине дилеммы,
через скакалку прыгает на стыке
валентных связей, сбитых на коленках,
и со стыда, как бабочка, горит.
И по сплошному шву инвариантов
пчела бредет в гремящей стратосфере,
завязывает бантиком пространство,
на вход и выход ставит часовых.
Она на вкус разводит дуэлянтов,
косит в арифметическом примере,
и взадпятки не сходится с ответом,
копя остаток в кольцах поршневых.
Она нектаром смазана и маслом.
Ее ни дождь не сносит и ни ветер.
Она в бутылку лезет без бутылки
и раскрывает ножик без ножа.
И с головой в критическую массу
она уходит, складывая веер,
она берет копилку из копилки,
с ежом петлю готовит на ужа.
И на боку в декартовой модели
лежит на полосатеньком матрасе,
она не ставит крестик или нолик,
но крест и ноль рисует на траве.
Она семь тел выстраивает в теле,
ее каркас подвешен на каркасе,
и роль ее — ни шарик и ни ролик,
ей можно кол тесать на голове.
Она не может сесть в чужие санки,
хватается за бабку и за дедку,
она хоть зубы покладет на полку,
но любит всех до глубины души.
Как говорил какой-то Встанька Ваньке,
сегодня хрен намного слаще редьки,
в колеса палкам можно ставить елки,
а ушки на макушке хороши.
Вселенная, разъятая на части,
не оставляет места для вопроса,
Две девственницы схожи, как две капли,
а жизнь и смерть — как масло и вода.
В метро, пустом, как выпитая чаша,
уже наган прирос к бедру матроса,
и, собирая речь свою по капле,
я повторяю, словно провода:
какой бы раб ни вышел на галеру,
какую бы с нас шкуру ни спускали,
какое бы здесь время ни взбесилось,
какой бы мне портвейн ни поднесли,
какую бы ни выдумали веру,
какие бы посуды ни летали
и сколько бы их там ни уместилось
на кончике останкинской иглы,
в пространстве между пробкой и бутылкой,
в пространстве между костью и собакой,
еще вполне достаточно пространства
в пространстве между ниткой и иглой,
в зазоре между пулей и затылком,
в просторе между телом и рубахой,
где человек идет по косогору,
укушенный змеей, пчелой…
* * *
Я заметил, что, сколько ни пью,
все равно выхожу из запоя.
Я заметил, что нас было двое.
Я еще постою на краю.
Можно выпрямить душу свою
в панихиде до волчьего воя.
По ошибке окликнул его я, —
он уже, слава Богу, в раю.
Занавесить бы черным Байкал!
Придушить всю поэзию разом.
Человек, отравившийся газом,
над тобою стихов не читал.
Можно даже надставить струну,
но уже невозможно надставить
пустоту, если эту страну
на два дня невозможно оставить.
Можно бант завязать — на звезде.
И стихи напечатать любые.
Отражается небо в лесу, как в воде,
и деревья стоят голубые...
* * *
На холмах Грузии лежит такая тьма,
что я боюсь, что я умру в Багеби.
Наверно, богу мыслилась на небе
Земля как пересыльная тюрьма.
Какая-то такая полумгла,
что чувствуется резкий запах стойла.
И, кажется, уже разносят пойло...
Но здесь вода от века не текла.
Есть всюду жизнь.
И тут была своя, —
сказал поэт и укатил в Европу.
Сподобиться такому автостопу
уже не в состоянье даже я.
Неприхотливый город на крови
живет одной квартирой коммунальной
и рифмы не стесняется банальной,
сам по себе сгорая от любви.
А через воды мутные Куры
непринужденио руку удлиняя,
одна с другой общается пивная,
протягивая «ронсон» — прикури!
Вдвойне нелеп здесь милиционер,
когда, страдая от избытка такта,
пытается избавиться от факта
не правонарушения — манер.
На эту пару рифм другой пример:
зато вполне благоприятный фактор,
когда не нужен внутренний редактор
с главным редактором: он не миллионер.
Я от Кавказа делаюсь болтлив.
И, может быть, сильней, чем от «Кавказа».
Одна случайно сказанная фраза
сознанье обнажает, как отлив.
А там стоит такая полумгла,
что я боюсь, что я умру в Багеби.
Наверно, богу мыслился на небе
наш путь как вертикальная шкала...
На Красной площади всего круглей земля!
Всего горизонтальней трасса БАМа.
И мы всю жизнь толчемся здесь упрямо,
как Вечный Жид у вечного нуля.
И я не понимаю, коть убей,
зачем сюда тащиться надо спьяну,
чтобы тебя пристукнул из нагану
под Машуком какой-нибудь плебей.
К вопросу о длине взгляда
Как замеряют рост идущим на войну,
как ходит взад-вперед рейсшина параллельно,
так этот длинный взгляд, приделанный к окну,
поддерживает мир по принципу кронштейна.
Потусторонний взгляд. Им обладал Эйнштейн.
Хотя, конечно, в чем достоинство Эйнштейна?
Он, как пустой стакан, перевернул кронштейн,
ничуть не изменив конструкции кронштейна.
Мир продолжал стоять. Как прежде на китах.
Но нам важней сам факт существованья взгляда,
а уж потом все то, что видит он впотьмах.
Важна его длина, длина пустого взгляда.
С ним можно подбегать к колодцу за водой.
Но с ним нельзя идти сдавать макулатуру.
И если погрузить весь торс в мускулатуру,
то этот длинный взгляд исчезнет сам собой.
Отсюда сам собой рождается наш взгляд
на поднятый вопрос длины пустого взгляда,
что сумма этих длин, где каждая есть взгляд,
равна одной длине, длине пустого взгляда.
...Поддерживает мир. Чтоб плоскость городов
стояла на весу, как жесткая система.
Пустой кинотеатр. И днище гастронома.
И веток метроном, забытый между стен. |
|