🏠


Николай СКАТОВ, член-корреспондент РАН, доктор филологических наук
ЭХО РУССКОГО НАРОДА

Предисловие к полному собранию сочинений и писем А.С. Пушкина в двух томах, вышедшему в издательстве "Классика"

 

Пушкин А.С.  Полное собрание сочинений и писем. Издательский проект «Ваш Пушкин». Руководители проекта — В.Е. Багно, В.Н. Кузин.В 2 томах. — М.: Редакционно-издательский центр «Классика», 2015.

«Можно Пушкиным питаться и можно Пушкиным пропитаться всю жизнь, — писал в 1899 году в связи со столетием со дня рождения поэта выдающийся русский писатель и философ Василий Васильевич Розанов, — <...> на каждую вашу нужду и в каждый миг, когда вы захотели бы сорвать цветок и закрепить им память дорогого мгновения, заложить его в дорогую страницу книги своей жизни, — он подает вам цветок — стихотворение».

Пушкин родился 26 мая (6 июня по новому стилю) 1799 года. Пушкин родился в Москве, которая, по воспоминаниям современников, была тогда подлинным средоточием русской жизни в самых разных ее проявлениях и состояниях. «Я изучал Москву с лишком тридцать лет и могу сказать решительно, что она не город, не столица, а целый мир, — разумеется, русский», — отметил в книге «Москва и москвичи» известный писатель М.Н. Загоскин. Была Москва и настоящей хранительницей и сокровищницей русского языка. Такую Москву будущий поэт впитывал в себя с детства, тем более что родительская семья, довольно часто меняя место жительства, по ней немало покочевала. П.А. Вяземский имел все основания назвать Пушкина родовым москвичом.

Родовые корни поэта восходят из глубинных пластов русской истории. «Он чрезвычайно гордился тем, что происходит от фамилий, игравших довольно значительную роль в нашей истории, и дорожил памятью своих предков, — писал о Пушкине Н.Г. Чернышевский. — Чувство это отразилось на многих его произведениях, и если мы не будем знать фамильных воспоминаний, которыми он гордился, то многое в его сочинениях останется для нас темным».

Честность и благородство понимались поэтом не только как личное достоинство, но и как фамильный завет прошлого и как родовая ответственность перед настоящим.

Еще первый биограф и составитель собрания сочинений поэта П.В. Анненков, справедливо отметив, что в пору долицейского своего детства будущий поэт не был любимым ребенком, а предпочтительная любовь матери отдавалась старшей дочери Ольге и младшему сыну Льву, сделал из этого важный и далеко идущий в объяснении пушкинского характера вывод: «Это обстоятельство, однако ж, имело впоследствии благодетельное влияние на последнего. Не избалованный в детстве излишними угождениями, он легко переносил лишения и рано привык к мысли — искать опоры в самом себе».

Но, может быть, самое главное и замечательное заключено в следующем: будущий поэт родился и воспитывался с самых ранних лет в литературной семье. И не просто литературной, но — поэтической. Так эта пушкинская семья и воспринималась современниками еще задолго до появления гениального Александра Пушкина. «Три Пушкина в Москве, и все они — поэты», — сказал К.Н. Батюшков. Это Сергей Львович Пушкин, его брат Василий Львович и их родственник Алексей Михайлович.

Семья была образованной или даже, как пишет уже о Василии Львовиче его биограф, образованнейшей и владела прекрасной библиотекой. «Нет сомнения, — отмечал П.А. Вяземский, — что первым зародышем дарования своего, кроме благодати свыше, обязан он был окружающей его атмосфере, благоприятно проникнутой тогдашней московской жизнью».

При детстве и отрочестве Пушкина стояли и К.Н. Батюшков, и В.А. Жуковский, и И.П. Дмитриев, и Н.М. Карамзин. Таким образом, будущий глава русской литературы с самого раннего возраста — и потому, может быть, особенно насыщенно и органично — питался личными впечатлениями от своих литературных предшественников. Подобного дара детства потом уже не получит ни один из русских поэтов и писателей.

Маленький Пушкин развивался в семье под действием двух начал.

Литературная, во многом и бытовая, стихия была французской. На французском писали стихи и письма, на французском читали статьи и книги, по-французски говорили в семье и в «классе». Да и гувернерами были образованные французы.

«Воспитание, — писал А.В. Дружинин, — полученное Александром Сергеевичем в доме родительском, при всей его французской односторонности, имело свои хорошие стороны». В деле практического уяснения и усвоения законов русского языка очень важно, что Пушкину, как писал тот же Дружинин, «законы французского языка, столь определенного, сжатого, обработанного и в совершенстве развивающего умственную гибкость пишущего, были... знакомы до тонкости».

В отцовском доме Пушкиным будет освоена и французская литература, прежде всего через книги французских писателей-классиков XVII–XVIII веков. Во французских же переводах предстанут древние и с десяти лет читавшиеся «Сравнительные жизнеописания» Плутарха, «Илиада» и «Одиссея» Гомера. Не слишком много занимавшиеся детьми родители во всяком случае горячо поощряли и развивали в них, по воспоминаниям сестры поэта, страсть к чтению, сами читали им вслух занимательные книги, а отец особо им любимого Мольера даже разыгрывал перед сыном: великого французского комедиографа Сергей Львович почти всего знал наизусть. Не случайно, конечно, что и первые творческие попытки будущего поэта были сделаны на французском языке.

Пушкин именно в детстве своем и в семье своей прошел великую литературную школу. Большого смысла она, впрочем, не имела бы, если бы тогда же и там же, то есть дома, не была пройдена другая, еще не собственно литературная, но тоже школа: русской жизни, русского языка и собственно русского миросозерцания.

И еще одна школа — классическая, в России и для русского писателя всегда великая — народная. Учителя у Пушкина в ней были великолепные.

У Пушкина была бабушка по матери, Мария Алексеевна Ганнибал, человек чисто русского облика, языка и ума. Говорила и писала она только по-русски. Да и знаменитую в будущем няню Арину Родионовну высмотрела среди своих крепостных тоже Мария Алексеевна. К тому же все, что могла говорить и внушать русская (по матери — Ржевская) бабка поэта, обретало насыщенный контекст в самой жизни, ибо летом в московский период жизни семья всегда перебиралась в ее имение Захарово. Следовательно, и воспитание русской деревней на протяжении нескольких лет тоже было обеспечено. Да и места эти были зажиточными и исторически значимыми.

Именно бабка первоначально научила поэта русскому чтению и русскому письму. Так что не только французскому обучали его образованные французы, но и русскому учили не невежды: вплоть до Лицея мальчику Пушкину, наряду с Законом Божиим, преподавал русскую словесность священник Мариинского института Александр Иванович Беликов, не только известный проповедник, но и литератор-переводчик.

Связь Пушкина с миром народной жизни была с детства многообразна и сложна, как был сложен и сам этот мир.

Няня Арина Родионовна недаром стала одним из самых знаменитых образов пушкинского окружения, сделалась как бы символом всех русских нянь.

«Была она, — скажет тоже ее воспитанница, сестра поэта, — настоящею представительницей русских нянь, мастерски говорила сказки, знала народные поверья и сыпала пословицами, поговорками». А П.В. Анненков возведет ее в высокую степень обобщения: «Родионовна принадлежала к типическим и благороднейшим лицам русского мира».

Позднее Пушкин напишет: «Изучение старинных песен, сказок и т. п. необходимо для совершенного знания свойств русского языка». Совершенное знание свойств русского языка для него, конечно, было бы невозможно без таких ранних, буквально с детским молоком впитанных «изучений», принятых от типичнейших и благороднейших лиц русского мира.

* * *

В 1811 году Пушкин поступил в Царскосельский Лицей, только что открытый. Если создавался Лицей до 1812 года, то созидался во всем своем историческом значении именно после 1812 года, когда устанавливалась, как надеялись, новая Россия, когда призывались к историческому служению на благо Отечеству новые люди. Их нужно было найти, вырастить и воспитать. Требовались деятели общенационального масштаба и всегосударственного образа мыслей. Лицей и создавался, как говорилось в постановлении о нем, «для подготовки юношества, особенно предназначенного к важным частям службы государственной». На Лицей возложены были великие надежды, и потому в него было вложено почти все лучшее, что имела культурная Россия той поры.

Лицейское детство — это детство всей молодой России и ее надежда. Да и само название нового учебного заведения было для России необычным, и, может быть, не только в России, но и во всей Европе античное происхождение названия впервые получило какое-то оправдание.

Пушкин воспитывался в обстановке удивительной красоты, которая приближалась к античной и во многом определялась влиянием Античности. Хорошо это ощущавший большой знаток Античности и — одновременно — царскосельский педагог позднейших времен поэт Иннокентий Анненский писал: «...если слова Пушкина:

Служенье муз не терпит суеты;
Прекрасное должно быть величаво —

истинное поэтическое признание, то за юношескими впечатлениями поэта в Царском Селе должна утвердиться их настоящая ценность.

Именно здесь, в этих гармонических чередованиях тени и блеска; лазури и золота; воды, зелени и мрамора; старины и жизни; в этом изящном сочетании природы с искусством Пушкин еще на пороге юношеского возраста мог найти все элементы этой строгой красоты, которой он остался навсегда верен...»

В Лицее античность воспитывалась почти домашним образом; не была только «классом», уроком и заданием. Она широко входила в повседневную жизнь и быт, превращалась в принятую систему образов.

В этом смысле «античный» Лицей был связан с общим ходом русской истории той поры: с возводившейся в античном духе архитектурой (русский ампир), с ваявшейся в античном духе скульптурой (М.И. Козловский, Ф.П. Толстой), с вызывавшей живой дух Античности литературой — вскоре будет переведена на русский язык Н.И. Гнедичем «Илиада» Гомера.

В то же время для лицеистов было характерно чувствовать, ощущать себя русскими. Именно в Лицее обострилось чувство национальной принадлежности. И не формальной принадлежности, а осознанной причастности, ответственной, действенной, кровной и личной.

На Чесменской колонне, которая была воздвигнута в Царскосельском парке, Александр Пушкин видел среди нанесенных на нее славных имен фамилию двоюродного деда. Героическая военная история постоянно окружала лицеистов.

Среди святых воспоминаний
Я с детских лет здесь возрастал, —

писал поэт в «Воспоминаниях в Царском Селе».

Лицеисты возрастали не только среди святых воспоминаний прошлого, но и в мире живых впечатлений настоящего: ведь и сами лицеисты были детьми войны. «Приготовлялась гроза двенадцатого года, — вспоминал много лет спустя Иван Пущин, — эти события сильно отразились на нашем детстве». «Эффект войны 1812 года на лицеистов был необыкновенным», — подтверждал другой бывший лицеист, Модест Корф.

Хотя Лицей располагался в Царском Селе и в этом смысле был при царском дворе, он не становился придворным, и руководители очень за этим следили. При резиденции российских монархов жила своей жизнью маленькая лицейская республика.

В сущности, лицеистам преподавались не учебные предметы, но — науки, не учителями в школьном смысле, но — профессурой. Часто рождалось непонимание, но всегда задавалась высота. К тому же денег не пожалели и на библиотеку, и на обслугу. Энергичной, постоянной спортивной подготовкой и спартанской простотой быта своих питомцев Лицей напоминал традиции английских аристократических школ, но был отличен от них абсолютной недопустимостью физических наказаний.

Иннокентий Анненский писал: «В Лицее были уставом запрещены телесные наказания — черта в высшей степени замечательная; в интернате не было обычного в наше время казарменного устройства; всем питомцам полагались отдельные комнаты — „кельи“, как их называл Пушкин; пансионский день распределялся гигиенично: на ученье 7 часов, остальное время прогулки, игры, гимнастика, спорт. Курс был общеобразовательный и рассчитан только на шесть лет. Прекрасная библиотека выписывала всю периодическую печать, и лицеисты читали много и свободно. Профессора аттестовали питомцев не цифрами, а отзывами, и еще теперь, благодаря этому, можно видеть индивидуальные черты Пушкина и его товарищей в школьном возрасте».

Много внимания в Лицее уделяли иностранным языкам, музыке, рисованию. Уровень преподавания был столь высок, что воспитанники владели этими искусствами почти профессионально. Лет обучения было шесть, но, говоря нынешним языком, интенсивность обучения оказалась чрезвычайной. Но, конечно, не все может быть измерено табельными оценками. Ведь случилось так, что имя выпуску дал лицеист Пушкин, который занимал по успеваемости 26-е место (из 29).

Если семья — это предлитературное детство Пушкина, то собственно литературное творческое детство и отрочество — это Лицей. «...Начал я писать с 13-летнего возраста», — сообщал сам поэт. Первое дошедшее до нас стихотворение — «К Наталье» (1813), а первое появившееся в печати, в 1814 году, — «К другу стихотворцу».

Что же отличало Пушкина-поэта уже в Лицее, особенно в начальной лицейской поре?

Во-первых, жадное приятие и освоение Пушкиным литературы: открытость буквально всему в ней — и русскому, и французскому, и старому, и новому, и светскому, и народному, большому и малому, прозаическому и стихотворному. П.А. Вяземский справедливо отмечал, что Пушкин начал подражанием всему, что застал он в русской поэзии. Отсюда и такая многожанровость, подобную которой не представит потом, пожалуй, ни один из этапов его развития: и легкое стихотворение («Рассудок и любовь», «Блаженство», «К другу стихотворцу»), и полемическая литературная пародия («Тень Фон-Визина»), и политическая гражданская инвектива («Лицинию»), и большая поэма («Монах»), и даже «мещанский» романс («Под вечер, осенью ненастной...»). По отношению к каждому из этих образцов Пушкин еще вторичен, но уже по самой способности повторить любой из них он оригинален и неповторим.

Обычно поэты стыдливо отрекаются от большинства своих ранних стихов, в лучшем случае относя некоторые из них в приложения, выделяя лишь те или иные достаточно редкие удачи.

Полный образ Пушкина-поэта невозможно представить без его детских лицейских стихотворений. И сам Пушкин в общем никогда от своих лицейских стихов не отрекался и, став взрослым, уже в 1825 году, готовил их к печати, шлифуя и отделывая. Правда, о начале отроческой лицейской поры нам больше известно по косвенным данным и по свидетельствам современников, так как почти все рукописи погибли или были уничтожены. Пушкину-лицеисту хотелось писать все, замыслы переполняли его и, очевидно, в воображении представлялись легко и быстро осуществимыми.

Множественность замыслов, во-первых, одновременность их, во-вторых, разнонаправленность, в-третьих, — самые примечательные особенности пушкинского литературного детства и отрочества, во всяком случае на первом его этапе. Но пройдет всего лишь год-два, и он переживет кризис и пересмотрит многие мотивы, характерные для своей поэзии 1814–1815 годов. Там, до кризиса, — широта и приятие всего мира, здесь — известное сужение и выборочность тем; там — пластика, здесь — психологизм; там — обращение вовне, здесь — необычайное углубление в себя. Произошло обращение и к «скучным», по шутливому замечанию поэта, стихам, к такой углубленной в себя поэзии, каковой была поэзия Жуковского, и к такой стихии в самом Жуковском, каковой была прежде всего его элегическая поэзия.

«Уныние» изобразили многие «небрежные» напевы этой поры: «Элегия» («Счастлив, кто в страсти сам себе...»), «Элегия» («Я видел смерть; она в молчаньи села...»), «Элегия» («Я думал, что любовь погасла навсегда...»). Но элегичны и многие другие стихи, прямо таким образом не обозначенные: «Наездники», «Месяц», «Желание», «Наслажденье».

Итак, поэзия Пушкина этой поры — поры кризиса и перехода в иной возраст и в новое состояние — поэзия элегическая, хотя и не исключительно. Да в Пушкине никогда и не было ничего исключительного, абсолютно одностороннего. Даже в самый свой «мечтательно-элегический» период юный поэт не впал в элегически мечтательную крайность.

Естественно, так называемые стихи о поэте и поэзии для Пушкина программны. И на разных этапах такие стихи являют сгусток настроений и переживаний определенной поры. Таков и «Певец» 1816 года. Но характерно, что даже это элегическое, печальное, унылое стихотворение все-таки развернуто вовне: все оно оклик, обращение и призыв:

Слыхали ль вы за рощей глас ночной
Певца любви, певца своей печали?
Когда поля в час утренний молчали,
Свирели звук унылый и простой —
                Слыхали ль вы?

Внутренний возрастной кризисный переход сопровождался энергичным движением к внешнему миру, разрешался в таком движении. Поиск для Пушкина завершался выходом: неудовлетворенная душа отрока, страдавшая в меланхолических элегиях, получила удовлетворение в политических стихах юноши.

* * *

Летом 1817 года Пушкин вместе с однокашниками был выпущен из Лицея. Замечательная историческая особенность пушкинской судьбы — ее почти математически точное и наглядное членение: домашнее детство, лицейское отрочество, петербургская юность... Решающие и сильные внешние толчки обозначают каждый очередной этап жизни, заставляют самого поэта это осознать и дают нам возможность почти без усилий это видеть. Что же явила пушкинская юность?

Внешне у нее как бы два полюса: зима — Петербург и лето — Михайловское (в 1817 и в 1819 годах); столица — и деревня; свет, литература, политика — и сельская жизнь. В 1824 году еще молодой Пушкин записал: «Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в Псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч., но всё это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу и согласен с Вольтером в том, что деревня est le premier (первое — фр.)».

«Три года прошло, — писал о пушкинской петербургской юности сотоварищ поэта по обществу „Арзамас“ Ф. Вигель, — как семнадцатилетний Александр Пушкин был выпущен из Лицея и числился в Иностранной коллегии, не занимаясь службой. Сие кипучее существо в самые кипучие годы жизни, можно сказать, окунулось в ее наслаждения».

Годы жизни в столице — особенно поначалу — имели огромное значение для становления и развития Пушкина — человека и поэта. Их отличали, во-первых, необычайная широта охвата разнообразных событий и впечатлений, во-вторых, высокая напряженность переживаний.

В юности Пушкин так же широко и сразу принимал жизнь, как в детстве и отрочестве широко и сразу принимал книги. В первый и единственный раз книги решительно отступили и уступили место жизни.

Герцен в связи со своими знаменитыми мемуарами «Былое и думы» сказал однажды, что он жил везде и жил со всеми.

Юный Пушкин не просто жил везде и со всеми. Гораздо более того: он был единственным человеком в тогдашней России, кто жил так. При всей широте и разнообразии связей все-таки и тогда люди расходились, замыкались и обособлялись: военные и штатские, писатели и читатели, служащие и вольные, старые и молодые, консерваторы и прогрессисты. Пушкин тогда был со всеми. «Круг знакомства у Пушкина, — писал П.В. Анненков, — должен был, однако же, охватить все слои русского общества. Как литератор и светский человек, будущий автор „Евгения Онегина“ уже поставлен был, с начала зимы 1817 года, в благоприятное положение, редкое вообще у нас, видеть вблизи разные классы общества».

Любви, надежды, тихой славы        
Недолго нежил нас обман,               
Исчезли юные забавы,                       
Как сон, как утренний туман;
Но в нас горит еще желанье,
Под гнетом власти роковой
Нетерпеливою душой       
Отчизны внемлем призыванье...

Так пишет юноша, впервые ощутивший свою взрослость, хотящий быть взрослым и приобщающий себя к миру занятых настоящим и единственно достойным делом взрослых людей: стихи обращены к Чаадаеву.

1817–1820 годы, так называемый петербургский период, — наиболее вольнолюбивый, собственно гражданский и самый «политический» в развитии поэта.

Идеи гражданской свободы, политического радикализма как никогда более и как нельзя лучше отвечали «прекрасным», благородным порывам юности. Непосредственное восприятие противоречий русской социальной и политической жизни, все сильнее обнажавшихся в конце 1810-х годов, получало немедленный отклик в многочисленных пушкинских стихах и эпиграммах, проникнутых юным негодованием и нетерпением («нетерпеливою душой», — сказал сам Пушкин). Возмущенная юная душа находила выражение в «возмутительных», по характеристике императора, стихах, которыми Пушкин «наводнил Россию». И дело не в идеях свободы как декларациях, лозунгах и провозглашениях, а именно в выражении ее духа. Поэтому он всегда оставался на подозрении у «жестокого» века, и даже тогда, когда не создавал крамольных, «возмутительных» стихов.

Именно эта и в «политических», и в «гражданских» стихах проявляющаяся степень свободного отношения к миру определила громадную агитационную роль пушкинских стихов и место их в декабристском движении сравнительно с собственно агитационными и очень в этом качестве популярными стихами-прокламациями.

«Вольность» (1817) не только заглавие первого самого значительного стихотворения Пушкина, написанного после Лицея. Это как бы оглавление и всех последних его стихов. Главной идеей времени была вольность.

С нее, с «Вольности», и начал только-только сам вырвавшийся на волю из школы, из Лицея, из монастыря юноша Пушкин. Собственное личное ощущение столь желанной и наконец обретенной свободы эмоционально насыщало общую идею «Вольности».

«Вольность» Пушкина часто сопоставляют с радищевской «Вольностью» и справедливо указывают на определенность, категоричность и четкую политическую программность «взрослого» радищевского произведения сравнительно с «юной» пушкинской «Вольностью». Сам Пушкин в конце жизни отметит эту связь («вслед Радищеву») в черновом варианте «Памятника», но откажется от него, может быть, не только из-за цензуры. Он восславил свободу «вслед Радищеву», но не так, как Радищев. Хотя «не так» еще не означает, что восславил слабее или меньше. Он восславил свободу уже по-пушкински, то есть в известном смысле больше и сильнее. Не случайно ключевое место в пушкинской оде, в отличие от радищевской, занял образ поэта, истинное значение которого, в свою очередь, раскрывается в соотнесенности с образом «возвышенного галла» — носителя подлинного, лишенного односторонности духа свободы. «Возвышенный галл» — Андре Шенье. Его стихов Пушкин тогда еще не читал, но уже знал о судьбе автора «гимнов смелых», павшего жертвой якобинского террора.

И в оде «Вольность», как в любом  из так называемых вольнолюбивых стихотворений, свобода — потому-то она и пушкинская — никогда не довлеет. Здесь, например, над всем парит дух Закона, образ его. Как и любой пушкинский образ, образ Закона вырастает в контексте времени и, как любой пушкинский образ, сразу это время перерастает, приобретая всеобщую значимость. Начало свободы всегда сопровождено у Пушкина ограничителем, предохранителем.

Пушкин постоянно сочетает два понятия: «вольность» и «закон». Вольность — не своеволие. Пушкин вообще отвергает самовластие, в том числе и самовластие вольности. Потому и явлена у него вольность в ореоле святости: «Где крепко с Вольностью святой / Законов мощных сочетанье» («Вольность»), «Мы ждем с томленьем упованья / Минуты вольности святой» («К Чаадаеву»). Эпитет несет ограничение, но потому-то он и возводит понятие свободы и вольности в высшую степень.

Все творчество Пушкина этой юной поры от первой до последней строки есть восславление свободы: антикрепостническая «Деревня» (1819) и фантастический сказочный «Руслан» — свободная игра духовных сил свободного человека, предчувствие, по слову Белинского, нового мира творчества.

Поэма «Руслан и Людмила» (1818–1820) оказалась произведением, в котором с наибольшей полнотой выразился пушкинский дух, точнее, дух юного Пушкина. «Юноши двадцатых годов, — писал В.Г. Белинский, точно ощутив истинного адресата пушкинской поэмы, — были правы в энтузиазме, с которым они встретили „Руслана и Людмилу“». Сам Пушкин позднее шутливо определит юношеский пафос «Руслана и Людмилы» словами: «Руслан — молокосос». В то же время он, по сути, указал на его значение уже в первых строках своего стихотворного романа, обозначив через голову «южных» поэм преемственную связь «Онегина» с этой юной поэмой: «Друзья Людмилы и Руслана! / С героем моего романа / Без предисловий, сей же час / Позвольте познакомить вас».

«Руслан и Людмила» — самое большое поэтическое произведение Пушкина, не считая «Евгения Онегина», произведение, над которым Пушкин работал так долго, как ни над каким другим, опять-таки за исключением «Онегина». «Руслан» сопоставим с «Онегиным», как сопоставимы юность и зрелость. Это столь же законченное, полное и идеальное выражение юности, как «Онегин» — взрослости.

Энциклопедизм Пушкина, будучи связанным с разными традициями — русской (ироикомическая поэма) и западной («Орлеанская девственница» Вольтера), принял здесь прежде всего особое направление: романическое или, точнее, даже романное. Рыцарский роман, в данном случае «Неистовый Роланд» Ариосто, нашел с юностью Пушкина в своем роде идеальную ситуацию творческого восприятия и интерпретации. Пушкин так объединил в своей всечеловечности западный (романный) и русский (сказочный) элементы, что их невозможно разъединить: поэма столько же сказка, сколько и роман, и наоборот.

Победы богатыря Руслана, его воинский апофеоз — это пик в развитии юного поэта Пушкина, его боевой, юной и потому свободолюбивой поэзии, отмеченной безоглядным оптимизмом и радостью жизни, явившей смелый вызов ее темным силам.

А вот какой неожиданный оказался у этой поэмы эпилог:

Так, мира житель равнодушный,                   
На лоне праздной тишины,                                           
Я славил лирою послушной
Преданья темной старины.           
Я пел — и забывал обиды
Слепого счастья и врагов,
Измены ветреной Дориды
И сплетни шумные глупцов...

Послан эпилог был вслед завершенной поэме: ведь она вышла в июле 1820 года, когда Пушкин уже находился на юге.
«С соблюдением возможной благовидности» (служебный перевод) Пушкин был отправлен в политическую ссылку. «Дотоле, — писал вполне верноподданный Ф.В. Вигель, — никто за политические мнения не был преследуем, и Пушкин был, можно сказать, единственным тогда мучеником за веру...» Режим действовал логично и безошибочно, сразу попадая в точку в своей борьбе со свободой и берясь за ее поэта. Первый ее носитель — Пушкин — стал и первой жертвой.

* * *

Бурный, кризисный переход от юности к молодости, отчасти вызванный, отчасти ускоренный, отчасти сопровожденный внешними обстоятельствами, завершался у Пушкина летом 1820 года на юге.

Молодость выводила Пушкина к романтизму. Романтизм Пушкина не был только литературным явлением. Романтизм поэта оказался этапом становления его как человека, формирования личности.

Романтизм Пушкина вырастал из жизни: романтика молодости как естественного цикла в жизни человека была у Пушкина многосторонне поддержана внешними обстоятельствами. Это и судьба политического ссыльного, скитальца, неумолимо взывавшая к поискам романтических соответствий, это и романтика самой южной, «удовлетворяющей воображение», как сказал тогда же сам поэт, природы (море, степи, горы), это и романтика экзотических характеров и целых национальностей (Молдавия с ее цыганами, Кавказ с его борющимися за свободу горцами, татарский Крым), наконец, романтика социально-политического движения декабристов, особенно декабристов-южан. Сложились в своем роде идеальные «романтические» условия: будь то история, будь то география, этнография, политика, быт и т. д.

Но что же такое романтизм, какова его главная идея?

Главная его идея при всех условиях, во всех его видах, на всех этапах развития романтизма — немецкого и французского, русского и английского, реакционного и революционного, раннего и позднего — идея самодовлеющей личности, впервые по-настоящему ощутившей себя в своей самостоятельности и самоценности, бездонности и бесконечности. К тому времени все европейские искания подобного мироощущения и «образа» уже воплотились с громадной силой в английской литературе. Пафосную политическую юную лирику у Пушкина снова сменила или потеснила элегия, но уже иного типа, чем та, что возникла при переходе от отрочества к юности и развивалась тогда во многом под знаком Жуковского. В пору становления и самоосознания личности во всей ее глубине и трагизме нужен был уже иной, гораздо более могучий ориентир, помощник и учитель.

Таким «властителем дум» оказался для Пушкина в молодости Байрон. Но не только в молодости Пушкина, но и в молодости всего тогдашнего русского общества.

Первое же в пушкинской молодости после долгого молчания произведение «Погасло дневное светило...» (1820) окажется байроническим.

Впервые романтическая личность как характер, как герой появилась у Пушкина в «молодой» лирике. Тогда же в лирике появилась и другая личность, другой характер — героиня, она. Потому же только с молодостью рождается у Пушкина подлинная лирика любви.

С «Кавказским пленником» (1820) Пушкин впервые в своем творчестве, да и во всей русской литературе вышел к характеру, к молодому человеку как к герою своего времени.

Такой характер давался не так долго, как трудно. «Первый... опыт характера», — скажет потом о Пленнике сам Пушкин. «Неудачный», — определит он же. И наконец: «...с которым я насилу сладил». Создать характер молодого человека поэт сумел не прежде, чем сам превратился в молодого человека, то есть тогда, когда сам стал переживать молодость. Но, еще не пережив молодости, еще оставаясь молодым, сумел до поры до времени представить лишь «неудачный» опыт такого характера. Потому-то поэт и предвидел, что «критики не оставят в покое характера Пленника, он для них создан». И критики в самом деле не оставили его в покое. Определенности в характере Пленника не находил П.А. Плетнев: «Кажется, что это недоконченное лицо». «Характер Пленника нов в поэзии нашей, но сознаться должно, что он не всегда выдержан и, так сказать, не твердою рукою дорисован», — заявлял П.А. Вяземский.

Пленник — действительно пока «неудачный» опыт характера современного молодого человека: очерк его очень общий, очень суммарный. Но эта-то, с точки зрения и по оценке зрелого Пушкина, «неудачность», очевидно, и привлекла к его герою как настоящих и будущих Онегиных, так настоящих и будущих Ленских, то есть всех молодых людей. «Пленник, — писал В.Г. Белинский, — это герой того времени. Тогдашние критики находили в этом лице и неопределенность и противоречивость с самим собою, которые делали его как бы безличным; но они не поняли, что через это-то именно характер Пленника и возбудил собою такой восторг в публике. Молодые люди особенно восхищены им, потому что каждый видел в нем, более или менее, свое собственное отражение...»

В результате «первый неудачный опыт характера», поскольку молодой Пушкин с ним все-таки «сладил», приобрел колоссальное значение для всего будущего развития и пушкинского творчества, и всей русской литературы с точки зрения становления литературного героя.

В «Кавказском пленнике», как признался Пушкин, есть стихи его сердца, к таковым, по явной аналогии с судьбой поэта и по видимой перекличке с его лирикой, принадлежат:

Людей и свет изведал он                                 
И знал неверной жизни цену.                         
В сердцах друзей нашед измену,                     
В мечтах любви безумный сон,
Наскуча жертвой быть привычной              
Давно презренной суеты,
И неприязни двуязычной,
И простодушной клеветы,
Отступник света, друг природы,
Покинул он родной предел
И в край далекий полетел
С веселым призраком свободы.

«Призрак свободы» — один из главных южных «призраков», постоянно преследовавших поэта, ее «гордый идол» — предмет его веры и мольбы, а «одушевленным» ею песням он не только внимал: может быть, никогда более не написал Пушкин столько стихов о свободе. Тогда же Пушкин создает самые революционные свои стихи, прежде всего «Кинжал» (1821).

Молодое романтическое мироощущение все бульшие и бульшие нагрузки взваливало на личность и все меньшие и меньшие на «народы», коль скоро они не оправдывали «священной обязанности защищать свободу». Поэтому стоимость личности повышалась, цена «народам» падала. Осенью 1822 года в письме брату Льву впервые прозвучали у Пушкина демонические ноты. Окончательную формулу отрицания дает стихотворение 1823 года, так и названное — «Демон»:

Часы надежд и наслаждений
Тоской внезапно осеня,
Тогда какой-то злобный гений
Стал тайно навещать меня.

Общее настроение сильного, бурного кризисного состояния отразилось и в любовных стихах этой поры завершения молодости — в чувствах мятежных, ревнивых, «роковых», могучих. Дело не только в том, что пришли иные увлечения и отношения и иные женщины, хотя они пришли: Амалия Ризнич, Елизавета Ксаверьевна Воронцова, урожденная Браницкая... Дело в самом Пушкине, в его развитии, в рубеже его становления и в переживаемом им состоянии. «Вместо прежних обдуманных и потому спокойных созданий, — писал П.А. Анненков, — являются такие, как „Ненастный день потух...“, „Простишь ли мне ревнивые мечты...“, „Коварность“, исполненные бурь сердца, сомнений страсти и сильного драматического движения».

Все эти стихи, как и самые мрачные стихи 1823 года («Свободы сеятель пустынный...», «Демон»), писались уже не в Кишиневе, а в Одессе. Летом 1823 года резко изменились условия жизни Пушкина и сложились, как нарочно, так, чтобы усугубить его положение фактического ссыльного, углубить в нем и довести до предела состояние внутреннего кризиса. Хотя внешне, особенно вначале, казалось, что ситуация складывается благоприятно: состоялся перевод из диковатого степного Кишинева в более цивилизованную европейскую приморскую Одессу — и чиновную, и светскую, и ресторанную, и театральную, и литературную... К тому же она стала главным городом всего южнорусского, или, как раньше называли, Новороссийского, края, так сказать, столицей наместничества. Наместником был назначен граф М.С. Воронцов.

Приехавшего в Одессу и пребывавшего там в состоянии острого, отмеченного и приметами демонизма, духовного кризиса Пушкина мало привлекали и этикетные аристократические дома, и полупровинциальные литературные вечера. Естественно, как считал Пушкин, и речи не могло идти о какой бы то ни было службе в канцелярии генерал-губернатора, куда он был формально причислен. Уже в мае 1824 года, готовя объяснения начальнику воронцовской канцелярии, Пушкин писал: «Семь лет я службою не занимался, не написал ни одной бумаги, не был в сношении ни с одним начальником...

Мне скажут, что я, получая 700 рублей, обязан служить. Вы знаете, что только в Москве или Петербурге можно вести книжный торг, ибо только там находятся журналисты, цензоры и книгопродавцы; я поминутно должен отказываться от самых выгодных предложений единственно по той причине, что нахожусь за 2000 верст от столиц. Правительству угодно вознаграждать некоторым образом мои утраты, я принимаю эти 700 рублей не так, как жалование чиновника, но как паёк ссылочного невольника. Я готов от них отказаться, если не могу быть властен в моем времени и занятиях».

Слава Пушкина была в зените. Сам он, как всегда, понимал свое значение. И в то же время он был (числился) просто чиновником воронцовской канцелярии. Воронцов, особенно вначале, относился к Пушкину безукоризненно, но... как к незначительному чиновнику своего ведомства. Служивший тогда же и там же бывший арзамасец Ф.Ф. Вигель вспоминает: «Раз сказал он (Воронцов) мне: „Вы, кажется, любите Пушкина; не можете ли вы склонить его заняться чем-нибудь путным под руководством вашим?“ — „Помилуйте, такие люди умеют быть только что великими поэтами“, — отвечал я. „Так на что же они годятся?“ — сказал он».

После года одесского пребывания Пушкин в письме А.И. Тургеневу от 14 июля 1824 года резюмировал: «Вы уж узнали, думаю, о просьбе моей в отставку; с нетерпеньем ожидаю решения своей участи и с надеждой поглядываю на ваш север. Не странно ли, что я поладил с Инзовым, а не мог ужиться с Воронцовым; дело в том, что он начал вдруг обходиться со мною с непристойным неуважением, я мог дождаться больших неприятностей и своей просьбой предупредил его желания. Воронцов — вандал, придворный хам и мелкий эгоист. Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое».

Воронцов стремился унизить Пушкина и в свою очередь оказался навсегда им униженным:

Полу-милорд, полу-купец,
Полу-мудрец, полу-невежда,
Полу-подлец, но есть надежда,
Что будет полным наконец.

«Надежда» поэта на полную подлость полностью оправдалась. «Несомненно, — писал Пушкин в объяснении своей просьбы об отставке, — граф Воронцов, человек неглупый, сумеет обвинить меня в глазах света: победа очень лестная, которою я позволю ему полностью насладиться».

Если не в глазах света, то в глазах начальства Воронцов вполне сумел обвинить поэта. Воронцов писал в столицу не без надежды сплавить Пушкина. Пушкин просил об отставке не без опасения ее не получить, ибо уже сам по себе такой шаг был заявлением неблагонамеренности. Результат превзошел и надежды одного, и опасения другого. Пушкина не отставляли. Его ссылали, ссылали уже без соблюдения возможной «благовидности», как это было в 1820 году, ссылали в глухую псковскую деревню не просто с аттестацией выключенного из службы неблагонамеренного чиновника, но и с клеймом отпетого безбожника.

Романтизм Пушкина начался с величественного и мощного образа моря — великого океана, буквально по народной формуле: окиян-море («Волнуйся подо мной, угрюмый океан»). С приветствия морю он начался, прощанием с морем и закончился:

Прощай же, море! Не забуду
Твоей торжественной красы                         
И долго, долго слышать буду                                          
Твой гул в вечерние часы.
В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и тень, и говор волн.

* * *

В стихотворении «К морю» есть не только реальный, пусть самый грандиозный, образ моря с «блеском, и тенью, и говором волн», но и образ неуемной вечной свободной стихии. Земля здесь тоже не только реальная, пусть самая обобщенная, грандиозная, библейская земля (леса, пустыни, да еще молчаливы), но и суша, твердь земная, а уж в позднейшей очень насыщенной русской символике — почва.

Но возвращение на почву, но укрепление во тверди было сложным и жизненно, и житейски. «Дубровы» предстали не слишком гостеприимными. Хотя поэт уехал в родовое гнездо и в родную семью: к отцу и матери, брату и сестре — все они в эту пору жили в Михайловском — и был поначалу встречен всеми «как нельзя лучше» — так пишет он Жуковскому, после четырех лет разлуки оказалось, однако, достаточно четырех месяцев совместной жизни, чтобы семейные отношения совершенно расстроились.

Когда в августе поэт вернулся с юга к семье, то сам по себе статус политического ссыльного, видимо, не так уж испугал отца, — почему сын и был встречен «как нельзя лучше». Власти же действовали как нельзя хуже. За поэтом было учреждено наблюдение духовное и гражданское. Последним в ряду последовательно препоручавших друг другу надзор (графа Нессельроде, рижского генерал-губернатора маркиза Паулуччи, псковского губернатора Адеракса) оказался уездный предводитель дворянства, который решил привлечь в надзиратели отца, превращая тем самым гражданский надзор в семейный и наоборот. «Пещуров, — пишет поэт Жуковскому в октябре 1824 года, — назначенный за мною смотреть, имел бесстыдство предложить отцу моему должность распечатывать мою переписку, короче — быть моим шпионом».

Сложное внутреннее состояние сопроводилось тяжело пережитой внешней переменой места и среды, действительно выглядевшей удручающе: из лета в осень, с юга на север, от моря в леса, из какой бы она ни была, но все-таки свободы в безусловную неволю — даже без права пребывания во Пскове: «Всё, что напоминает мне море, наводит на меня грусть — журчанье ручья причиняет мне боль в буквальном смысле слова — думаю, что голубое небо заставило бы меня плакать от бешенства».

Глубокой осенью 1824 года после отъезда семьи Пушкин остался в глухой деревне один.

«Кто творец этого бесчеловечного убийства? — в ужасе писал А.И. Тургеневу П.А. Вяземский, еще только узнав о михайловской ссылке Пушкина. — Постигают ли те, которые вовлекли власть в эту меру, что есть ссылка в деревне на Руси? Должно быть богатырем духовным, чтобы устоять против этой пытки. Страшусь за Пушкина».

Многое, однако, в этой ситуации выглядит иначе, если посмотреть на дело с точки зрения внутреннего становления национального гения, вступающего в пору зрелости. Современники говорили о бесчеловечности заточения в деревне молодого человека. Но Пушкин уже переставал быть молодым человеком. Пушкин, переживая очередной глубокий кризис — расставание с молодостью, быстро взрослел. «Духовное богатырство» Пушкина, «деревня», «Русь» не противостояли друг другу. Страшиться за Пушкина не следовало, ибо он-то и был богатырем духовным. И духовный богатырь этот твердой ногой становился на почву «деревни» и «Руси». Недаром в одном из онегинских эпиграфов Пушкин неожиданным и изящным фонетическим обыгрыванием укажет на глубинное родство понятий: «O rus!.. Hor. — О Русь!» (деревня — лат.).

Благодетельное для поэта значение глухой русской деревни отметил и П.В. Анненков: «Настоящим центром его духовной жизни было Михайловское и одно Михайловское: там он вспоминал о привязанностях, оставленных в Одессе; там он открывал Шекспира и там предавался грусти, радостям и восторгам творчества». Сосредоточенность и строгое уединение, как говорил сам Пушкин, «вдали охлаждающего света» стали условиями, в которых завершалось становление гения.

Уже в начале декабря поэт умиротворенно пишет: «Уединение мое совершенно — праздность торжественна. Соседей около меня мало, я знаком только с одним семейством, и то вижу его довольно редко — целый день верхом — вечером слушаю сказки моей няни, оригинала няни Татьяны».

Не случайно, очевидно, что начатые еще в начале 1824 года на юге «Цыганы» завершаются, точнее, пишутся (три четверти поэмы) в конце года на севере: личность (Алеко) с безмерностью своих притязаний и самоутверждений получает колоссальной силы отпор. При этом Пушкин ни на минуту не поступается ни поэзией порыва, ни идеалом свободы. Наоборот, может быть, никогда еще они так сильно не звучали у Пушкина. Пушкин — и это неоднократно отмечалось — передал Алеко так много своего, личного, кровного, начиная с имени. И высокий «байронический» герой, «гордый» человек явлен во всем величии и обаянии: ведь тогда же, в Михайловском, написано и «К морю».

Федор Достоевский учитывал уже не только пушкинский художественный опыт, но, обобщая самым широким образом, и опыт всего русского XIX века, когда подбирал ключ к основной идее поэмы «Цыганы»: «Тут уже подсказывается русское решение вопроса, „проклятого вопроса“, по народной вере и правде». И оно прямо связано с тем, как сам Пушкин выходил в Михайловском к русской «народной вере, правде и разуму».

Один из биографов удачно назвал Арину Родионовну «первым путеводителем Пушкина по русскому народному творчеству». Но в Михайловском няня не была единственным путеводителем по народному творчеству, а народное творчество было не единственным путем знакомства с народной жизнью.

Взрослый Пушкин впервые оказался один на один с русским сельским людом так надолго и впервые жил русской деревенской жизнью так оседло: ведь юные набеги в Михайловское были довольно краткими. Обзор, по условиям ссыльного пребывания, был не так уж широк, но дело отнюдь не ограничивалось няней и дворовыми. В поле зрения попадали и помещичьи усадьбы, и крестьянские селения, и шумное ярмарочное сборище, и уединенная монашеская келья, ибо все окрест осенялось Святогорским монастырем. На слух ложились и острая базарная прибаутка, и плавное хороводное песнопение, и тоскливое кладбищенское голошение.

Пушкин изучал русскую народную жизнь сознательно, направленно и старательно. Есть немало свидетельств и доказательств того, как он внимательно слушал, как много ходил и ездил, как постоянно запоминал и записывал. К тому же псковские места были и исторически очень значимыми в русской жизни. Но все эти пушкинские изучения не есть лишь восприятие событий местного значения, не эмпирические наблюдения. Пушкин выслушивает от няни сказание о Степане Разине и просит прислать ему из Петербурга разинские материалы. Реальный нынешний псковский народ — это и исторический народ, каким он открывается в тогда же поэтом изучавшихся X и XI томах «Истории Государства Российского» Н.М. Карамзина. Мир русской народной жизни помогает Пушкину впервые открыть для себя Шекспира, никогда его дотоле не привлекавшего, и открыть Шекспира именно как народного драматурга. И в свою очередь появляется возможность посмотреть на народ «взглядом Шекспира», как скажет чуть позднее Пушкин о трагедии 1825 года. Реальный народ во всем своем историческом объеме, во всем своем составе — вот что открывается зрелому Пушкину тогда и определяет его зрелость. На этом фундаменте многое перестраивается, многое строится заново. И прежде всего «Борис Годунов» (1824–1825). «Все смуты похожи одна на другую», — отметит позже Пушкин. Но обратится он именно к русскому XVII веку как ко времени, так сказать, классической службы, когда махина социального бытия, национальной традиции, поэтических комбинаций и личного интриганства обнажила свой механизм. Народ, люди, власть — все предстало в эту эпоху в освобожденном, как бы раскованном, «чистом» виде.

Уясняя, что такое трагедия, Пушкин сказал: «Человек и народ. Судьба человеческая, судьба народная».

Недаром по разному хронологическому счету и в разной терминологии, но почти все писавшие когда-либо о Пушкине, будь то И.В. Киреевский, В.Г. Белинский или Ф.М. Достоевский, видят порубежный смысл «Бориса Годунова» во всем пушкинском развитии.

Не однажды повторено Достоевским то, что он понимает в идеале под национальной творческой деятельностью Пушкина: «Нет, положительно скажу, не было поэта с такой всемирной отзывчивостью, как Пушкин.

Став вполне народным поэтом, Пушкин тотчас же, как только прикоснулся к силе народной, так уже и предчувствует великое грядущее назначение этой силы. Тут он угадчик, тут он пророк».

Как раз в пору обретения зрелости Пушкин приходит к двум книгам всемирного значения — к Библии и к Корану. К Библии — немного раньше, еще в Одессе, к Корану — чуть позднее, осенью 1824 года в Михайловском.

Когда он обращается к Библии и Корану, то дело не в вольном или невольном излиянии религиозных чувств и настроений и не в красоте стиля «вечных» книг человечества. Библия и Коран дали в эту пору зрелого становления возможность Пушкину утвердиться в новом самоощущении художника небывалой до того степени ответственности и высокой миссии. И — соответственно — свободы и независимости от чего бы то ни было, кроме своего призвания. То есть в самоощущении большем, чем самоощущение только художника. Так созидается самый колоссальный образ пушкинской, а значит, и всей русской поэзии — образ пророка.

Недаром работа над «Подражаниями Корану» начинается почти одновременно с «Борисом Годуновым», а вскоре после окончания трагедии пишется «Пророк» (1826).

В «Пророке» завершалось самоосознание и самоопределение поэта, впервые вышедшего к высшей объективности, способного воспринимать всю полноту жизни и могущего представлять все богатство мира, а значит, и всемогущего:

Моих ушей коснулся он,                    
И их наполнил шум и звон:                             
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.

Вот кем стал Пушкин к 1825 году. Вот кем предстал он в 1826 году перед новым царем.

После подавления восстания 1825 года Пушкин пишет в письме Дельвигу в полном соответствии со своим новым историчным, зрелым мировоззрением: «...взглянем на трагедию взглядом Шекспира». Однако «взгляд Шекспира» не означал ни холодности, ни равнодушия, ни отстранения. Наоборот, он предполагал полное сочувствие жертвам, но со вполне определенных позиций — человека, написавшего «Бориса Годунова» — народную трагедию. В то же время после трагедии 14 декабря обращения Пушкина к властям в попытках обрести собственную свободу получают особую силу, спокойствие и уверенность.

В сентябре 1826 года Пушкин был вызван из своей михайловской ссылки и с невероятной скоростью доставлен в Москву с фельдъегерем, но «не в виде арестанта». Новый царь обнаружил здесь большое чутье политика и дипломата.

Пушкину разрешалось жить в Москве, а с царем устанавливались «особые» отношения («я сам буду твоим цензором», — сказал Николай I).

Дело не только в личной милости к поэту. Многое в политике Николая в начале его царствования привлекло к нему современников — и в России, и в Европе. Ставшие почти символическими обозначениями самых мрачных сторон русской жизни — административного и духовного мракобесия (и потому же героями пушкинских эпиграмм) — Аракчеев и архимандрит Фотий были отстранены. Ставшие почти символическими образами гонителей и погромщиков русского просвещения Рунич и Магницкий, кстати, особенно рьяно преследовавшие еще лицейских пушкинских учителей Куницына и Галича, были соответственно первый сослан, второй отдан под суд: оба оказались еще и жуликами-казнокрадами. С другой стороны, возвращался из опалы всегда вызывавший симпатию Пушкина основатель Лицея Сперанский. Быстрая и решительная поддержка новым царем борьбы за освобождение Греции, многие годы волновавшей Пушкина, снискала Николаю громкую славу «рыцаря Европы», как назвал его Генрих Гейне.

Самая расправа над декабристами была представлена в виде царской милости: смертную казнь всему «первому разряду», вынесенную приговором суда, заменила каторга, а кровавую мясорубку — четвертование пятерых — бескровно позорное повешение.

Что же касается самого Пушкина, то не забудем, что, вернув Пушкина из ссылки в Михайловское, Николай вскоре, когда началось дело о «Гавриилиаде», спас его от Сибири. «Гавриилиада» — это не несколько фраз об атеизме в частном письме, ставших предлогом для второй ссылки. Трудно сказать, что стало бы с Пушкиным, займись этим делом Александр.

Пушкин с радостью и надеждой принял свое новое положение: «Царь освободил меня от цензуры. Он сам мой цензор. Выгода, конечно, необъятная. Таким образом, „Годунова“ тиснем» (письмо поэту Н.М. Языкову в Дерпт от 9 ноября 1826 года). Довольно скоро, однако, стала выясняться как раз необъятность невыгод. Кое-что действительно проходило в печать только благодаря царю: достаточно назвать позднейшую «Историю Пугачева» — у Николая здесь были свои виды. Но уже «Годунова» «тиснуть» не удалось. Более того, для Пушкина цензура становилась, по сути, двойной, тройной... Царь оказывался иногда первым цензором, иногда последним, но никогда не единственным. Почти немедленно начались мытарства с тем же «Борисом Годуновым», которого запретили не только печатать, но и читать — за состоявшееся чтение Пушкин получил выговор от Бенкендорфа.

«Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя», — написал Пушкин Чаадаеву в 1836 году. Негласные надзоры, секретные наблюдения, официальные объяснения и частные внушения... «Ни один из русских писателей не притеснен более моего», — резюмировал наконец это положение Пушкин в письме Бенкендорфу в 1835 году (черновое — не ранее 23 октября).

Царь пытался учить поэта. Поэт давал новые и новые уроки царю, особенно наставляя его образом Петра Великого:

Семейным сходством будь же горд;
Во всем будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и тверд,
И памятью, как он, незлобен.
                                          «Стансы»

Когда Пушкину в стихотворении «Друзьям» (1828) пришлось отводить обвинение в лести царю, он четко определил свое место и свою программу — противостояние:

Я льстец! Нет, братья, льстец лукав:           
Он горе на царя накличет,                                             
Он из его державных прав                              
Одну лишь милость ограничит.
Он скажет: презирай народ,                           

Глуши природы голос нежный.                       
Он скажет: просвещенья плод —
Разврат и некий дух мятежный.
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.

Свою миссию «небом избранного» певца  Пушкин видел в том, чтобы не молчать, «потупя очи долу». И он не молчал. В те же годы были написаны «Во глубине сибирских руд...», «Арион» (1827)... И опять-таки дело не только в этих собственно вольнолюбивых печатавшихся (как «Арион») или не печатавшихся (как «Во глубине сибирских руд...») стихах, а во всем богатстве, свободе и мощи пушкинского поэтического голоса.

В эти же годы, то есть в годы творческой и человеческой зрелости, вполне определяется и поэтическое самосознание Пушкина, и самоопределение места поэта в жизни. От 1824 до 1830 года создается последовательно и с нарастанием ряд стихотворений — программных деклараций громадной общественной значимости.

Молчи, бессмысленный народ,                        
Поденщик, раб нужды, забот!                        
Несносен мне твой ропот дерзкий,              
Ты червь земли, не сын небес;                         
Тебе бы пользы всё — на вес                          
Кумир ты ценишь Бельведерский...               
                       «Поэт и толпа»                                          

Поэт! не дорожи любовию народной.           
Восторженных похвал пройдет минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной:
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный...
                                «Поэту»                                                                                             

Еще никогда Пушкин не утверждал с такой силой и отчетливостью, как в стихах о поэте и поэзии этой поры, подлинное, то есть суверенное, значение поэзии и поэта. Такое утверждение места и значения поэзии и поэта, пришедшее в зрелую пору, началось до выявившегося непонимания обществом Пушкина и тем более до явных нападок на него.

Замечательно, что во всей жизни, творчестве и поэзии Пушкина нет даже малейшей попытки уйти в себя, обособиться и замкнуться, удалиться, как говорили когда-то, в башню из слоновой кости. В зрелую пору менее, чем когда-либо.

Зрелый Пушкин охватывает всю русскую жизнь: столицы, провинцию, деревенский двор и двор царский, политику, свет, литературу. «Поэт» совсем не собирался следовать поучениям «толпы» и менять что-либо в угоду ей в своем творчестве, но «толпу» готов был поучать.

С конца 1820-х годов уже вылезли и быстро пошли в рост побеги массовой «толпной» культуры: прежде всего Фаддей Булгарин со своими изданиями и потом романами. Потому-то так быстро возникла и развилась личная неприязнь Пушкина и Булгарина — за нею историческая враждебность двух культур, законченными и полными выразителями которых были эти два человека. Недаром в начале 1820-х годов Булгарин еще близок Рылееву и Грибоедову, и еще даже в середине 1820-х годов Пушкин на удивление терпим к Булгарину. К началу 1830-х годов они уже открытые и непримиримые враги. Шла борьба и за народ, за «толпу».

Пушкин пройдет в зрелости и почти через все журнально-газетные искусы: и участие в «Московском вестнике», и сотрудничество в «Литературной газете», и планы периодического издания своего литературного и политического «Дневника». Здесь Достоевский со своим «Дневником писателя» прямой наследник Пушкина.

Все время и повсюду можно видеть, как в зрелости бесконечно расширяются сферы приложения пушкинских сил, как осваивается невиданным до этого образом вся широта действительности.

И было уникальное, единственное в своем роде произведение, так сказать, центральное произведение Пушкина по значению в пушкинском творчестве и во всей русской литературе, по объему и полноте охвата жизни, по местоположению и хронологии в развитии самого поэта — «Евгений Онегин» (1823–1830).

Сам Пушкин в посвящении определил эту полноту и объем своего романа:

Прими собранье пестрых глав,                      
Полусмешных, полупечальных,                       
Простонародных, идеальных,                        
Небрежный плод моих забав,
Бессонниц, легких вдохновений,
Незрелых и увядших лет,
Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замет.

«Свобода» — слово, которое произносит Пушкин в связи с раздумьями о драме. «Свобода» — слово, которым Пушкин определяет свой роман в стихах. Над ним поэт начал работать на переходе от молодости к зрелости, над ним трудился весь зрелый период своей творческой жизни и «вдруг умел расстаться с ним» с окончанием этого периода.

Много давалось пушкинскому роману в стихах определений: социально-аналитический, реалистический, исторический и даже энциклопедический («энциклопедия русской жизни» — Белинский). Каждое из них в своем роде справедливо и каждое, впрочем, применимо ко многим реалистическим, историческим и другим романам. Очевидно, необходимо найти такое, которое бы, покрывая все эти справедливые и верные характеристики, в то же время выделяло пушкинский роман в его особом качестве — именно как пушкинский, именно определенной поры произведения. Впрочем, Пушкин сам дал такое определение: свободный роман.

Роман создавался так свободно, как более не создавалось ни одно произведение Пушкина. Он как бы тек потоком параллельно потоку самой жизни. Пушкин, всегда ясный и строгий, неизменно придавал громадное значение плану в своем творчестве и высоко ценил прежде всего план в творчестве других. Даже молодые романтические «байронические» поэмы его резко отличаются от поэм Байрона простотой плана.

Если видеть в пушкинском творчестве воплощенную гармонию, то прежде всего это «Евгений Онегин». Семь лет неустанного, напряженнейшего труда для того, чтобы достичь иллюзии его полного отсутствия. Колоссальное здание, составленное из тысяч стихотворных строк, легко и воздушно. Пушкиным было совершено принципиальное открытие, на первый взгляд формальное, — «онегинская» строфа, то есть изобретен основной несущий конструктивный элемент. Такая строфа давала возможность где угодно останавливаться и как угодно много строить и достраивать здание. Она-то и позволила максимально полно, но без перегрузок вмещать полное и разнообразное «содержание». В то же время это была форма, все время толкавшая к содержанию, требовавшая «содержания», не могущая остаться незаполненной. Строфы, каждая из которых вместила, кажется, все разнообразие русской строфики, во всяком случае широко обиходной (чрезмерностей и изощренностей Пушкин и здесь счастливо избежал), членя роман, создают впечатление постоянного обновления в самой повторяемости, совершенно раскованного течения стихов.

Природа стихосложения «Онегина» прямо связана с его синтезирующей, обобщающей природой и выражает ее. Особенность новой русской литературы периода ее становления как выражение особенностей национального сознания и национального языка ясно проявилась уже в баснях Крылова и в комедии Грибоедова, половина стихов которой, по известному прогнозу Пушкина, должна была войти и вошла в пословицу. Но полнее и, главное, многостороннее всего реализовал эту особенность, даже сравнительно с грибоедовской комедией, которую современники называли «светским евангелием», роман Пушкина — «энциклопедия русской жизни».

Однако этот энциклопедизм идет не столько от широты разработок (от многих из них Пушкин отказался, и они, казалось бы, в абсолютно законченном виде остались в черновиках), сколько от синтезирующей сути романа, потому и стихотворного, так тяготеющего к итоговому афоризму, к обобщающей поговорке, к закрепляющей пословице, когда строка исчерпывает целую сторону бытия: ведь половина стихов романа тоже в пословицу вошла. И естественно, что он дал формулу русского героя и русской героини. Недаром в галерее русских героев, которым Онегин положил начало, он, кажется, единственный, кто лишен хоть какого-то конкретизирующего портрета (то же Татьяна). Это понятно — столь он всеобщ.

«Велик, — сказал В.Г. Белинский, — подвиг Пушкина, что он первый в своем романе поэтически воспроизвел русское общество того времени и в лице Онегина и Ленского показал его главную, т. е. мужскую, сторону; но едва ли не выше подвиг нашего поэта в том, что он первый поэтически воспроизвел, в лице Татьяны, русскую женщину».

Многосторонность пушкинского романа далеко не всегда схватывалась критиками. Так, известно, что в свое время образ Ленского получил прямо противоположные характеристики у критиков не только выдающихся, но и близких по общей позиции. «Рядом с Онегиным Пушкин поставил Владимира Ленского — другую жертву русской жизни. <...> Это одна из тех целомудренных, чистых натур, которые не могут акклиматизироваться в развращенной и безумной среде, — приняв жизнь, они больше ничего не могут принять от этой нечистой почвы, разве только смерть». Это писал Герцен. За несколько лет до Герцена иначе оценил Ленского Белинский: «В нем было много хорошего, но лучше всего то, что он был молод и вовремя для своей репутации умер. Это не была одна из тех натур, для которых жить — значит развиваться и идти вперед. Это — повторяем — был романтик, и больше ничего».

Но и Герцен, и Белинский в своих как будто бы взаимоисключающих оценках были правы, так как оба исходили из романа. Пушкинский роман, и не только в отношении Ленского, представляет сложнейшую систему корректировок. И если гений действительно есть совершенная объективность, то такая система корректировок и есть в данном случае художественное выражение этой объективности.

Нигде более, чем в «Онегине», не проявилась пушкинская полнота духа как способность вмещать и выражать всю полноту и многообразие жизни — полнота духа зрелого человека, не пережившего своей зрелости. Все это бросает дополнительный свет на проблему так называемой незаконченности романа или, вернее, неожиданности его конца:

Блажен, кто праздник жизни рано               
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел ее романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим.

Пушкин расстался с романом, расставаясь с порой расцвета, с порой зрелости — «праздником жизни».

Признаки нового кризиса как стадии перехода в иное состояние явственно обозначаются уже к 1829 году и явственно находят выражение в лирике конца 1820-х годов, которая становится по сути философской. Естественно, это не философия в собственном смысле, это лирика или, точнее, это лирическое переживание философских проблем, это интимное ощущение конечных вопросов существования: жизнь, смысл ее, ее цель, смерть...

Но Белинский недаром говорил, что Пушкин «поставлял выход из диссонансов жизни и примирение с трагическими законами судьбы не в заоблачных мечтаниях, а в опирающейся на самое себя силе духа...».

Потому же небывалое ощущение смерти повело Пушкина к невиданному до того укреплению в жизни. Одной из форм такого укрепления, такого укоренения стала женитьба. Ю.М. Лотман не без оснований пишет применительно к Пушкину слово «дом» с большой буквы: Дом. И он же справедливо говорит о предшествовавших сватовствах (к С.Ф. Пушкиной, Аннет Олениной), что они «оставляют впечатление примерок, репетиций давно и твердо обдуманного торжественного акта». Житейское дело создания семьи было для Пушкина и жизненно насущным событием, осмысленным действом. Он, как всегда, поступает «как все», и, как всегда, его поступок означает нечто гораздо большее, чем «у всех».

Пушкинские переломы, кризисы, выходы к новым и иным этапам развития — особые, и потому-то они обычно не только не повергают в состояние творческой пассивности, но — наоборот — рождают взрыв энергии, необычайный подъем духа, жажду преодоления, как бы новый вызов судьбе, оборачиваются неостановимым поиском. Таким этапом — переломом стала осень, проведенная в 1830 году в Болдине. Болдинская осень. Пора завершений: достаточно сказать, что закончен «Евгений Онегин». Пора новых исканий.

Все сошлось здесь: деревня, осень, изоляция... Самое течение времени как бы нарочно остановилось, чтобы Пушкин в свободной игре духа смог и подвести итоги прошедшему, и наметить, выбирая, пути к будущему.

Что же нового явила в этом ряду Болдинская осень? Прежде всего прозу — «Повести Белкина» и так называемые «Маленькие трагедии». Разве не говорит о страшной энергии перелома сам характер работы над теми же «Маленькими трагедиями»: замыслы и наброски многолетней давности реализуются в две недели? Пушкин «вдруг» сумел расстаться с «Онегиным». «Вдруг» сумел написать «Маленькие трагедии».

Авторские колебания в выборе названия («драматические сцены... опыты... изучения...») уже говорят об их экспериментальном, поисковом характере. Общее восприятие приговорило и закрепило одно из пушкинских — «Маленькие трагедии». Трагедии — сказано точно. Но почему маленькие? Конечно, не по малости трагических коллизий. Наоборот. Малая, «маленькая» форма обеспечила большую сосредоточенность мысли, не отвлекаемой ни на что более и не рассеиваемой более ничем. На смену широкому историческому, типа шекспировской хроники, полотну, каким был «Борис Годунов», возвратилась «узкая» форма французской Расиновой трагедии. Место, время и действие стремятся к сконцентрированности, и наконец в последней из трагедий, «Пир во время чумы», их единство (вопреки источнику — «Чудному городу» Вильсона) становится полным.

Многое сводит эти трагедии воедино. Есть и внешние скрепы, например: образ Моцарта во второй из трагедий и мотив его «Дон Жуана» в предварение к «Каменному гостю». Есть и внутреннее единство. Не случайно каждая из драм возникает на западном материале: Англия, Испания, Австрия, еще раз Англия.

Пушкина занимают вопросы отнюдь не собственно европейской жизни, а мировой, но он обращается к такому человеческому опыту, где они поставлены историей наиболее остро. При этом сила обобщения еще усилена обращением к типам, в которых такой опыт уже универсализирован (Дон Жуан). Личность — в своей одинокости, в своем утверждении, в своем развитии с его противоречиями, падениями и взлетами — это, конечно, прежде всего опыт западной, европейской жизни, особенно нового времени.

Пушкин писал: «Россия по своему положению, географическому, политическому etc. есть судилище, приказ Европы. Nous sommes les grands jugeurs» (Мы — великие критики — фр.). «Маленькие трагедии» есть, может быть, самая сильная из таких «критик», но не отвлеченная, не со стороны. Достоевский совершенно справедливо назвал Пушкина главным славянофилом России. Но ничуть не менее справедливо назвать Пушкина и ее главным западником. Гоголь уезжал в Европу, чтобы видеть Россию: «Из каждого угла Европы взор мой видит новые стороны России, и в полный обхват ее обнять я могу только, может быть, тогда, когда огляну всю Европу». Пушкин, увы, только в литературных, то есть в заочных, своих путешествиях мог добраться до каждого угла Европы, но оглянул и до конца продолжал оглядывать ее всю, в частности, и для того, чтобы видеть новые и новые стороны России.

Еще П.В. Анненков справедливо усмотрел именно в Болдинской осени тот узел, в который стянулись многие темы, сомнения и вопросы всего предшествующего пушкинского творчества и который уже начал развязываться и распутываться новыми средствами. Анненков определяет это старое как драму, а новое — как эпопею. В 1830 году осенью появляется «первый проблеск того эпического настроения, которое впоследствии развилось у Пушкина и определило всю поэтическую его деятельность. <...> С 1830 года мысль автора начинает преимущественно выбирать повествование для проявления своего и вместе с тем подчиняется величавому, строгому, спокойному изложению, которое порабощает читателя невольно, неудержимо и беспрекословно. <...> Стремление Пушкина к эпосу, по всей вероятности бессознательное, обнаруживается впервые с 1830 года и затем уже не оставляет его до конца поприща...». Речь идет о большем, чем жанровое определение. «Драмы, — заметил биограф, — были настоящим высоким трудом этой осени; а отдохновением поэта можно считать „Повести Белкина“...»

Опять-таки и об «отдохновении» следует говорить как о чем-то большем, чем отдых и разрядка: отдохновение — это погружение в другой мир и разрешение, находимое в этом мире.

«Повести Белкина» пишутся вместе с «Маленькими трагедиями» и явно в противостояние им. «Маленькие трагедии» — исключительно про Запад. «Повести Белкина» — только про Россию. В одном случае — сложность, восходящая почти к мистичности. В другом — простота, доходящая до элементарности и простоты в самой «мистике» («Гробовщик»). «Маленькие трагедии» — про личное. «Повести Белкина» — про общее, про массовое. Герои трагедий исключительны, герои повестей просты, даже если они совершают необычные поступки или вовлекаются в удивительные приключения («Метель»). Есть лишь один исключительный герой, но ведь это и недаром не русский — Сильвио («Выстрел»). Образ «рокового» мужчины, в котором является Владимир в «Барышне-крестьянке», лишь маска, легко снимаемая.

Однако главное, может быть, не в самих событиях, а в рассказчике, в Иване Петровиче Белкине. Только на фоне «Маленьких трагедий» можно понять силу и спасительность Белкина, его поэзии, его взгляда на мир. Мудрость исключалась без искуса «Маленьких трагедий». Но она оказалась невозможной и без Ивана Петровича Белкина.

Мир «Маленьких трагедий» потребовал драмы и потому, что для него невозможен оказался один рассказчик — о другом: Барон, или Сальери, или Гуан, или даже Моцарт. Герои, самые замечательные, способны здесь вместить лишь самих себя. Никто не принимает и не признает никого, ни сын — отца, ни отец — сына, ни даже Моцарт — Сальери: Моцарт не понимает Сальери и, пусть обманываясь, в сущности, видит в нем лишь себя самого («Он же гений, как ты да я»), а если бы Моцарт понимал Сальери, может быть, оба были бы спасены.

Сальери понят Моцартом-Пушкиным, но именно потому, что понят Пушкиным-Белкиным. Самый беспретенциозный герой Иван Петрович Белкин оказался самым вмещающим, всех вмещающим, почему, пусть и невольно, давно и началось отождествление Пушкина с Белкиным. Не смиренность главное качество Ивана Петровича Белкина, а понимание других и соотнесенность всех со всеми. Так называемая тема маленького человека именно у Пушкина предстала в чистом виде, и существенна она не просто защитой обиженного, в «Станционном смотрителе» например, а сохранением личности в маленьком человеке и, значит, свидетельством того, что есть что защищать в нем. В «Маленьких трагедиях» самовозвышение личности обернулось ее самоуничтожением, в «Повестях Белкина», казалось бы, самоустранение — ее самосохранением.

У «Маленьких трагедий» свои финалы — про смерть. У «Повестей Белкина» свои — про жизнь, которая неизменно продолжается: даже в повести «Гробовщик», даже в «Выстреле» с его тремя дуэлями. «Маленькие трагедии» и «Повести Белкина» возникают на разной основе, вырастают на разной почве и поэтому по-разному прорастают в будущее.

«С 1831 года, — пишет П.В. Анненков, — являются у Пушкина признаки другого направления. Драма была уже пережита, и ее место мало-помалу начинает заступать эпопея...»

* * *

В самой жизни Пушкина драма уступает место эпопее. Пушкин и начал-то свои тридцатые годы с первоэлемента «эпической» жизни — с семьи.

Семья была тем началом, которое заново открывало все время расширявшееся ощущение врастаемости в жизнь, укорененности в ней: в быту, в роде, в нации, в истории — прошлой, настоящей и будущей. Фактическое положение, постепенно сложившееся, очень способствовало новому мироощущению: к середине 1830-х годов Пушкин — реальный, со всеми правами и отягощениями, глава всей вокруг него располагающейся семьи, где и родители, и сестра с братом, и жена с детьми.

Одно сравнение из области поэзии ясно показывает, как перестраивалось в 1830-е годы пушкинское мироощущение, сколь эпически мудр становится он даже в лирике.

В 1835 году Пушкин написал стихи «...Вновь я посетил...». Вспомним «юную» «Деревню». Она начиналась как бы с чистого листа, вся обращалась только к будущему. «...Вновь я посетил...» вырастает из прошлого. Уже первой своей фразой оно обращено назад, а отточие, начинающее ее, — пояснение того, сколь много прошло времени, сколь многое предшествовало этим вошедшим в поток времени фактам и словам.

«...Вновь я посетил...» — это через шестнадцать лет и наново написанная «Деревня». Если говорить о биографии поэта и о творческой истории стихов, то Пушкин вспоминает свою ссылку в Михайловское в 1824–1826 годах. Тем не менее поэтическим фоном здесь стала более ранняя «Деревня». Знак такой связи дан сразу. Там:

Приветствую тебя, пустынный уголок...

Здесь:
           ...Вновь я посетил
Тот уголок земли...

«Деревню» писал юный лирик, и подвижное лирическое чувство находило выражение в вольных ямбах. «...Вновь я посетил...» пишет мудрый эпик, в «эпическом» пятистопном ямбе, принятом Пушкиным в собственно эпических произведениях, в эпической драме, находит выражение сосредоточенная дума. Вот почему так много переносов, фраз, не заканчивающихся в стихотворных строках, а идущих сплошным потоком, где все со всем сцеплено и слито.

«Юная» «Деревня» как бы вне времени. В стихотворении мудреца «...Вновь я посетил...» время безраздельно властвует с самого начала:
                               ...где я провел
Изгнанником два года незаметных.
Уж десять лет ушло с тех пор — и много
Переменилось в жизни для меня,
И сам, покорный общему закону,
Переменился я — но здесь опять
Минувшее меня объемлет живо...

Я — уже другой, и я — тот же. Два года... десять лет... Какая точность!

Это не даты и факты просто пушкинской биографии, но — человеческой.

Пушкин обращается к пейзажу «Деревни» и как бы переписывает его:

Вот холм лесистый, над которым часто
Я сиживал недвижим — и глядел
На озеро, воспоминая с грустью
Иные берега, иные волны...

На место некоего граждански осмысленного «друга человечества» пришел частный человек, но частный человек, решающий общую проблему.

Разрешение и гармония у Пушкина никогда не совершаются за счет отказа от своего человеческого «я», от своих прав.

И здесь есть приятие в удивительной слитности мира, мира природы и мира людей, будущих поколений. Вот почему знаменитое пушкинское обращение к зеленому поколению сосен: «Здравствуй, племя / Младое, незнакомое!» — новые человеческие поколения неизменно воспринимают как обращенное к себе, хотя никакой аллегории в стихотворении нет. Но происходит это приятие общего не в его общем, абстрактном виде, а через свое, через личное:

                              ...Но пусть мой внук
Услышит ваш приветный шум, когда,
С приятельской беседы возвращаясь,
Веселых и приятных мыслей полон,
Пройдет он мимо вас во мраке ночи...

Это о внуке. А до этого поэт скажет о себе: «...На границе / Владений дедовских... / Я проезжал». Он — внук своего деда. И у него будет внук.

Как и в «Деревне», в стихах «...Вновь я посетил...» остался мотив будущего. Но это будущее уже не отвлеченная «прекрасная заря». Теперь прошлое, настоящее и будущее сближены, перетекают друг в друга. И только если прошлое не прошло для настоящего, появляется залог того, что и настоящее не отменится в будущем:

И обо мне вспомянет.

Еще в Болдинскую осень 1830 года Пушкин снова возвратился к народной сказке («Сказка о попе и о работнике его Балде», неоконченная «Сказка о медведихе») и на протяжении 1830-х годов не раз обращался к ней («Сказка о царе Салтане» — 1831 год, «Сказка о рыбаке и рыбке» и «Сказка о мертвой царевне и о семи богатырях» — 1833 год, «Сказка о золотом петушке» — 1834 год). Но пушкинская сказка 1830-х годов уже не форма игры юных сил, как это во многом было в «Руслане и Людмиле», а способ и результат мудрого проникновения в самые глубины народной жизни и народного сознания. Начав в первых из этих поздних своих сказок почти исключительно с русской народной сказочной традиции, Пушкин постепенно вводит в них все более разнообразные международные сказочные мотивы.

Эпос Пушкина-художника в 1830-е годы (впрочем, как и лирика — «Полководец», «Пир Петра Первого» и др.) был бы невозможен без опыта Пушкина-историка. Внешние обстоятельства этому помогали. Летом 1831 года Пушкин был допущен царем к государственным архивам для подготовки «Истории Петра», а к осени того же года зачислен на службу в Коллегию иностранных дел (собственно, занятия историей и были такой службой) с определением пятитысячного годового жалованья (которое, впрочем, едва ли покрывало шестую часть семейных расходов). Иначе говоря, Пушкин как бы назначался на роль Карамзина.

Но Пушкин не отрешился во имя своей истории от прочих дел, как Карамзин. Вырабатываясь в профессионального историка, он не оставлял «работы» художника; превращаясь в летописца, не переставал быть деятельнейшим участником жизни общественно-литературной и государственно-политической. Все это взаимоподдерживалось и взаимообогащалось.

При всем том, что внимание Пушкина занимала и мировая, и отечественная история в целом, его особо привлекал русский XVIII век. Недаром уже к первым попыткам Пушкина писать на темы истории относятся заметки по русской истории XVIII века. Тому было много причин. XVIII век оказался переломным, эпохой перехода от России старой, как часто говорят, древней, к России новой. Это было время, уже отошедшее в прошлое, застывающее в своей исторической монументальности. Вместе с тем острейшие проблемы исторического бытия, возникшие в XVIII веке, принял как свои и русский XIX век.

Прежде всего это касается развития русской государственности и проблемы существования, точнее, исторического бытия нации и народа. В XVIII веке были люди и события, как бы сконцентрировавшие в себе самую суть исторического становления России, основные его противоречия. Прежде всего это Петр I — Великий, как называют его обычно в нашей истории, царь, взявший на себя труд по переустройству страны в начале XVIII века. И великая крестьянская война, возглавленная народным «царем» — Емельяном Пугачевым.

Петр неизменно привлекал внимание Пушкина и многократно в самых разных произведениях становился их героем. Потому-то Пушкин и воздвиг нерукотворный памятник-поэму рукотворному — статуе.

В «Медном Всаднике» (1833) предстает не просто историческое событие в своей однозначности, определенности и концентрированности, но идея истории, ее философия, ее движение, ее явленность в самом большом (великий деятель в двух своих неразрывно связанных ипостасях: Петр — Медный Всадник) и в самом малом (Евгений). Поэма обнажает трагический смысл исторического развития. «Человек, — писал о „Медном Всаднике“ Андрей Платонов, — уничтожается вместе со своей любовью. Это не победа Петра, но это действительная трагедия. В преодолении низшего высшим никакой трагедии нет. Трагедия налицо лишь между равновеликими силами, причем гибель одной не увеличивает этического достоинства другой».

Характерно, что первое художественное прозаическое произведение Пушкина, которому уже после его смерти редакторы дали название «Арап Петра Великого» (1827), было посвящено петровскому времени, а героем стал предок Пушкина Абрам Ганнибал.

И последним трудом Пушкина стала «История Петра».

Труд Пушкина над «Историей Петра» с начала 1830-х годов отличается от предшествующего обращением к разнообразным материалам. Прежде всего к архивным, таким, например, как строго засекреченное следственное дело царевича Алексея. Добился Пушкин от царя и возможности изучить материалы, содержавшиеся в библиотеке Вольтера, который сам работал над «Историей России в царствование Петра Великого». Библиотека эта, как известно, была приобретена еще Екатериной II.

«История Пугачева» (1833–1834) и «Капитанская дочка» (1833–1836) лишний раз подтверждают, какие сложные органические связи существовали между тем, что можно назвать научной работой Пушкина-историка, и художественным творчеством Пушкина-писателя. В результате мы можем говорить о прочной исторической основе его художественных произведений, а в создании собственно исторических трудов видеть и дело историка-писателя.

Более того, без Пушкина-историка не было бы и Пушкина-поэта. Потому что «Капитанская дочка» получила возможность продолжения и окончания после «Истории Пугачева». Недаром Пушкин определил роман как «историческую эпоху, развитую в вымышленном повествовании».

«История Пугачева» была опубликована еще в 1834 году. В декабре 1836 года в свет вышел последний прижизненный номер пушкинского «Современника» с последним при жизни изданным пушкинским произведением — «Капитанской дочкой».

Это книга о смуте, о восстании, о революции, и, наверное, нет в русской классике более грандиозной картины бунта, более впечатляющего изображения мятежа как стихии. Это особенно бросается в глаза при сравнении «Капитанской дочки» с «Историей Пугачева». В «Истории» — исследования социального движения. В повести — еще и картина взрыва почти космических, природных сил.

Само явление Пугачева — из бунта, из метели, из вьюги. Он — ее страшное дитя. При этом Пушкин не впадает ни в какую нарочитую символизацию. Все остается в пределах жизненно реальных и мотивированных, социальных и бытовых. Даже сны. Но эти пушкинские сны — и сон Татьяны раньше, и сон Гринева здесь — в то же время и не бытовые, а пророческие. Природность, неподвластность разуму, предопределенность — вот начала, которые несет этот колоссальный социальный мятеж, и их-то по-разному и выражает вся система образов повести, прежде всего сам Пугачев. И это начала поэтические. Здесь Пушкин опять-таки проявил величайшую объективность и свободу в отношении героев, призвав в свидетели «мнение народное», на него опершись: образ Пугачева у Пушкина во многом соответствует тому, как запечатлен он в народно-поэтическом сознании. Но Пушкин не мог выступать и не выступал с идеей утверждения бунта, так как и сам этот бунт такой идеи утверждения не нес.

Неизбежность и, может быть, страшная красота землетрясения, грозы, наводнения совсем не отменяют для человека ощущения их ужаса и бессмысленности, — так не отменили для Пушкина ни ужаса, ни бессмысленности неизбежность и даже поэзия, трагическая поэзия крестьянского движения. Ужасы гражданской войны, проходящие через частные судьбы людей, оказавшихся в разных исторических лагерях не по воле, не по призванию, не по выбору, ставили под вопрос самое национальное единство, раскалывали его и как бы опровергали и опрокидывали. Что же остается человеку? Эпиграф книги, как всегда у Пушкина, да и не только у Пушкина, очень значим. «Береги честь смолоду». В переводе с языка пословиц это, собственно, значит: будь человеком, будь им смолоду, будь им всегда.

Есть в повести простые человеческие начала, которые предстают в безусловном, абсолютном, как бы изначальном виде. Эти простые начала человечности есть и коренные начала жизни родовой, национальной, эпической. Маша Миронова. Офицерская (капитанская) дочка. И женщина исконно национального народного сознания. Кроме Пугачева, она единственная, чей образ так овеян народной поэзией.

И более всего этот мир являет Маша Миронова. Она, подобно оси, как бы стягивает полюсные состояния раскалывающегося национального бытия, как оно предстает в повести. Самое основное в повести, самое утверждающее и жизнестойкое и есть она, Маша Миронова, капитанская дочка...

Простые и в то же время самые важные начала человечности Пушкин выразил полно и глубоко в последних, по сути, в его жизни стихах 1836 года: «Отцы пустынники и жены непорочны...», «(Подражание итальянскому)», «Мирская власть», «(Из Пиндемонти)»... П.В. Анненков, ссылаясь на свидетельства друзей Пушкина, писал, что в «последнее время он находил неистощимое наслаждение в чтении Евангелия и многие молитвы, казавшиеся ему наиболее исполненными высокой поэзии, выучил наизусть».

Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,                
И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.

Так представал в стихах Пушкина подлинно свободный человек, оказывавшийся в этом качестве конечной целью бытия. Так совершалось возвращение человека к самому себе, так мудрость Пушкина получала свое высшее выражение и завершение.

Пушкин совершил в своем творчестве весь мыслимый человеческий цикл и, завершая, сам увенчал его «Памятником» (1836). Значит ли это, как часто писали и пишут, что Пушкин исчерпал себя, что это и правда был конец? В известном смысле — да. Ведь уже появление «Памятника» вряд ли случайно.

Действительно, оказавшаяся близкой кончина Пушкина вольно или невольно заставила, задним числом конечно, оценить и «Памятник», и многие другие стихи, письма и заметки именно как ее предчувствие. Но представим, что Пушкин прожил дольше или даже долго. И тогда пришлось бы говорить о том, какое продолжительное существование предрекал себе поэт, какую полноту жизни он ощущал, какие планы строил и в жизни, и в творчестве. И при этом можно уверенно опираться на другие пушкинские стихи, письма и заметки. А дело все в том, что мудрый Пушкин не исключил для человека, для себя никаких исходов судьбы, никаких ее продолжений, никаких ее окончаний. Он, так сказать, представил, «проиграл» самые разнообразные варианты: оптимистические, трагические, спокойные, драматические... «Пережил», может быть, самый страшный:

Не дай мне Бог сойти с ума.
Нет, легче посох и сума;
Нет, легче труд и глад.
И даже здесь представил разное:
Когда б оставили меня                    
На воле, как бы резво я
Пустился в темный лес!                  
Я пел бы в пламенном бреду,
Я забывался бы в чаду                              
Нестройных, чудных грез...             
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Да вот беда: сойди с ума
И страшен будешь как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку как зверка
Дразнить тебя придут.

Так что не исключается и такое. Но мечтается о другом:

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит 
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем                        
Предполагаем жить...                                                      
И глядь — как раз — умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.

«С тобой вдвоем» — с подругой жизни — так явствует из плана продолжения этого, 1834 года, стихотворного отрывка, который есть одновременно и «план» дальнейшего жизнеустройства, и программа деяний. «Юность не имеет нужды в at home (в своем доме — англ.), зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу, — тогда удались он домой.

О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические — семья, любовь etc. — религия, смерть». Сама смерть здесь только естественный итог спокойной, долгой, мудрой жизни.

Но не исключена и другая смерть — «как раз»: разом, вдруг, внезапно, всякая и во всякий момент — человек должен быть готов. Мудрый Пушкин готов. И готов встретить достойно. Смерть матери обострила это состояние и явно усилила эту готовность. Поэт сам схоронил мать в Святогорском монастыре и тогда же, сделав вклад обители, определил себе там место последнего упокоения.

Но рассчитывал Пушкин — жить. Сказать, что он уже как бы обрек себя смерти, — значит сказать, что он исчерпал себя. И это о гении, еще летом 1836 года испытавшем небывалой силы творческий взлет, преисполненном стольких планов, завершавшем «Историю Петра» и уже по годам и чуть ли не по месяцам расписавшем этапы окончательной работы над ней. «Даль, — передает М.П. Погодин, — рассказывал о последних минутах Пушкина нашего. За три дня до смерти он сказал: „Я только что перебесился, я буду еще много работать“». И сам В.И. Даль сообщает слова поэта: «О, вы увидите, я еще много сделаю!»

«Как дуб, предназначенный на долгое существование, — писал П.В. Анненков, — Пушкин вначале развивался тихо, раскидывая ветви с каждым годом все шире и шире. В зачатках его уже можно было видеть все признаки медленного возрастания, какое бывает уделом мощных организаций. <...> Он и в последнее время еще далеко не достиг предела, какой положен был собственной его природой, и по оставшимся начаткам легко видеть обширные размеры, какие мог бы он принять впоследствии. Обозревая всю деятельность его вполне, невольно приходишь к заключению, что мы имеем только приготовление к последнему фазису развития его, который должен был и определить все значение его, и довершить весь его образ...»

«Я ожидал, — напишет после гибели Пушкина Адам Мицкевич, — что вскоре явится он на сцене человеком новым, в полном могуществе дарования своего, созревшим опытностью, укрепленным в исполнении предначертаний своих».

В 1836 году Пушкин приступил к изданию журнала. Это явление нужно осмыслить и можно осмыслить, лишь выходя за рамки привычных представлений о журналах и журналистике. «К концу литературной деятельности, — проницательно заметил Ю.Н. Тынянов, — Пушкин вводил в круг литературы ряды внелитературные (наука и журналистика), ибо для него были узки функции замкнутого литературного ряда. Он перерастал их». Пушкин готовился к какому-то совершенно новому роду духовного труда. В начале 1837 года в результате многомесячной, многосторонней интриги, организованной врагами поэта, Пушкин должен был драться на дуэли, был смертельно ранен и 10 февраля (по новому стилю) скончался.

«Пламеннейшие из читателей поэта, говоря друг другу: „сколько песен унес он с собою в могилу“, имели в виду песни, подобные прежним песням Пушкина, — напишет почти через двадцать лет критик А.В. Дружинин, — о песнях мировых, перед которыми побледнели бы песни пушкинской молодости, едва ли кто решался думать. Покойный поэт переступил еще перед смертью дантовскую mezzo del cammin di nostra vita (cередина жизненного пути — ит.), ему было тридцать семь лет — и назвать Александра Сергеевича поэтом начинающим мог один только грубый невежда. А между тем он был поэтом начинающим. Он заканчивал свою деятельность как великий поэт одной страны и начинал свой труд как великий поэт всех веков и народов».

Наш канал на Яндекс-Дзен

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Система Orphus Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную