Александр ЦЫГАНОВ (Вологда)
|
Маме Не знаю, ничего не знаю: хожу, стойно сама не своя. Вот так иду, да как поведёт, как ошатит, маленько не паду. Так остановлюсь, постою немного, схохотну про себя-то: ровно пьяная, разве дело. Да и дальше потихоньку побреду. Вот и выползала элак всю жизнь, с одной почтой целых двадцать годков маялась. В любую-то погоду: туда десять вёрст да обратно эстолько. И на пенсию уж вышла, а всё не сидится дома, да ещё одна в придачу осталась, ведь батько-то у меня... Тошно и говорить. А на людях всё спокойней. Порой с газетами добредёшь к вечеру, у людей свет в окошечках горит, только у нас тёмным-тёмно. Сумку бросишь в угол, полежишь на диване, кружá-то отойдёт, дак снова на ноги и давай скотину обряжать. А та знай себе орёт во дворе: поди, на всю деревню слыхать, так перед народом стыдоба, прямо невмоготу. Недавно уж больно сильно окружило: тоже пенсию по домам разносила, да как на грех запнулась и головой-то прямо об угол дома угодила, дак ничего не упомню, ну. А много ли мне надо: когда ещё нашему старшому годик был, пилили с батьком дрова на берегу, а напротив Вася Доровской с Нюрой тоже наладились поленницу ставить да чего-то и разодрались. Они и до сих пор через день да каждый день пазгаются. Вот Вася сгрёб полено и в Нюру им, а я возьми да торкни бабу в сторону, так мне только плашмя и угодило. Сперва думала, что добром обошлось, а видать, хорошенько навернуло голову: с того времени всё к земле долит и долит... И этот раз тоже в себя маленько пришла, а возле Лидииного огорода лежу – и какая-то женщина незнакомая, в первый раз и бабу вижу, меня с земли подымает. «Ушиблась?» – спрашивает. «Ой, говорю, милая, ведь из памяти опрокинуло, даже в глазах рябит. Да ты-то кто, и узнать не могу?» – у ей интересуюсь. «Да по делам я тут, – отвечает. – А сейчас Лидиин дом продаю. Тебе, часом, не надо?» – А сама глаз с меня не сводит. Я и думаю: «А куплю, чего не купить? Хоть сыновьям после отдам. А то один за синие моря укатил, другого и не выговорить, куда унесло. Хоть бы не на войну, упаси Господи. А так пускай наезжают да живут. Всё больше видеть стану». И говорю: «А сколько, матушка, стоит изба?» «Да всего шесть тысяч», – отвечает. Как с проверкой какой. И взгляд у ей больно какой-то... не знаю. А не замечала такого у людей. И говорю ей: «Ладно: шесть так шесть». И сама, значит, приудивилась: ведь у меня на книжке ровно эстолько и набирается. Будто в воду поглядела. Копеечка к копеечке, по рупчику, так и откладывала, сколько могла. Да разве своим ребятам жалко, для их и живёшь только. А нам ещё в зарплате на днях добавили. Денежки-то прибавили, а в Воробино ходить отменили: экий крюк отнесло. Не с ума как хорошо. А женщина эта и маячит опять: «Так зайди в дом-от, посмотри. Понравится ли?» Я захожу, а чего и глядеть: я у Лидии не раз бывала, когда десятником на сплаву работала, она ещё бухгалтером в конторе числилась, так добро у товарки в доме, чего и глядеть, не знаю. Зашла, а Лидия сама из-за перегородки выглядывает. Хороши дела. Хоть давно и не виделись, а слыхала, что она в последнее время и не хаживала на улицу, на ноги не подымалась, как парализовало всю. А тут, гли-ко, молодухой вылетела: «Чего, матушка?» «Да вот, Лидия, – говорю, – хочу твой дом купить». «Нет, милая, – Лидия и говорит, – я ишшо сама тут поживу маленько». «Хорошо, хорошо, – я-то и отвечаю ей, – ну и ладно, Петровна, я ей всё: Петровна да Петровна. Ладно, говорю, Петровна, живи, сколько душе твоей угодно, я и в другой раз куплю. Не горит». Вот, рожоные мои, как головой-то ей качнула – даже в шее больно сделалось, – да тут и проснулась. На диване опять лежу врастяжку. Ни рукой, ни ногой не шолохнуть: всё онемело. Насилу и отпышкалась. На работе своим потом рассказываю, а они мне: ой, ой, у Лидии-то ведь сорок дней не прошло со смерти, так потому и не допустила к себе. Это и ладно, что дом не продала да за собой не поманила, значит, жить долго будешь. Коли так, и добро, а как запамятовала, что Лидия померла, – не упомню, ой, тоже... Бабам-то своим я в другодни и рассказала, а этот-то раз в себя пришла – за дровами сходила, печку затопила, эко запотрескивало, скотину напоила-накормила, а сама умом-то и думаю: дай хоть на печку заберусь да маленько согреюсь, чего-то иззяблась вся. Только это я забралась, ещё вздремнуть не успела, а возле горки-то у меня, кто бывал, крещёные, знают, в самый раз напротив русской печки – прямо-то на глазах! – воронка завертелась-завертелась, всё у меня разом помутилось, слёзы вон выступили и оттереть ещё не успела, а оттудова девочка беленькая, экая пригожая, вылетела и к печке, ко мне подходит. Я одной рукой о полати опёрлась, понять не могу: откуда здесь и воронке быть, пол у нас гладкий, а следом и дошло: ведь подпол тут, только половиком закрыт, не сразу догадка возьмёт. «Да ты кто, милая? – у девочки и спрашиваю. – Больно уж и пригожая». А у нас на горке куколка стоит, в платьице беленьком, с косичкам, на эту и похожая, только у здешней волосы длинные да лёгкие, как пушинка. Да и свету в избе прибавилось, это у нас зачастую бывает – то совсем тускло, еле-еле пилькает, а то в глазах заломит, как теперь. А девочка снизу головку подняла на меня и отвечает: «Я бог Наташа». Думаю, кто-то меня разыграть захотел: к Катьке Яшкиной, сказывали, гостья приехала недавно, а сама-то ещё не видывала, так чего не подшутить над старухой, ведь не обижусь, всякий знает. И опять вопрос задаю: «Так ты откуда, бог Наташа?» – «С того света», – говорит. Ласково отвечает, а голосок тонюсенький-тонюсенький, только не звенит. «А хорошо там?» – меня и саму интерес берёт. «Хорошо, хорошо!» И такое у меня доверие к ней тут получилось, не высказать, начисто всё забыла. «А нельзя ли мне побывать там, хоть глазком глянуть, пока жива-то?» – «Можно, можно, как нельзя: тебе за твою доброту всё можно». Берёт меня под ручку, мы с ей к воронке этой, где подпол, подходим, опять как снова завертело, волчком нас закрутило, как и под полом очутились, не углядела. А там светлым-светло, не хуже, чем днём, да батько мой свет с мужиками в подполье проводил, отчего и не быть светлу. Вот девочка подходит к какой-то белой полочке, берёт с ей и надевает мне на голову экую-то шапочку круглую, как моряцкая с виду. Я, было, опешила: откуда здесь одежке да полке-то быть, да, видно, свет проводили, так разное-всякое оставили. Идём мы, идём с Наташей-то, за руку всё держимся, а вокруг нас, невдомёк как и оказались, детки бегают, да такие хорошие, пригожие, в баской одежде, аккуратные, играют и поют: «Ла-ла-ла. Ла-ла-ла». Сомнение меня взяло: неужто подполье у нас такое большое и гладкое, не должно и быть, а дети всё сбивают с мысли – дарят и дарят мне подарки. Только чего, и не упомню, сразу забываю, память совсем дырявая стала. А детки поют да поют: «Это за твою доброту». А грех кому и обижаться: вон мамашу-то и обстираю, и в баню свожу, намою, чего в магазине куплю – пополам разделю, – ничего не поделаешь, раз сама под старость лет ослепла, совсем худо видит. Хоть и живёт с сыном, а меня за дочку считает. Да за всех кряду сердце-то тоскует: гли-ко, чего на свете творится, уж кровь пути кажет. А вот следом за детишками подходит ко мне какой-то, и не выскажешь сразу, только на нашенских ни на кого не смахивает. Весь с обличья тёмный, голову на сторону воротит, а сам норовит с меня эту шапку сдёрнуть. «Бог Наташа, – и спрашиваю тогда, – а зачем он это делает?» «А хочет тебя на этом свете оставить», – Наташа и отвечает мне эдак ласково. «Ой, матушка ты моя, – говорю, – а с кем я скотину-то определю, ежели?» Только это выговорила, а гляжу – никого уже кругом и нет. На печке лежу. Вот те раз. Видно, вздремнула – и привиделось. Ладно, вниз слезла, а в печке давно прогорело. Только бы мне пошевелить, и клюку уж изладилась взять, а в прихожей у меня две собаки стоят: наверно, за дровами-то ходила, так двери не докрылись. А собаки обе разные: одна чёрная, другая ближе как серая. Лапы здоровенные у обоих, да на передних ещё чего-то белеет, стойно часы прикреплены. Большие такие, вроде компаса похожие. Отшагнула я в сторону, а со сна ещё маленько не в себе. Пригляделась внимательней, а не блазнит: стоят и стоят. Батюшки-светы, царица небесная – гляжу, это ведь те, что о прошлом годе забегали! Ну, те, правда, приснились, а эти оба-два рядом стоят, только что есть не просят. Грудастые, лапы расставили – и на меня смотрят, принесла нелегкая не вовремя. Я возьми и спроси их, нет бы прогнать: «Дак вы к добру или к худу?» А чёрный, недолго думая, прямо так человеческим голосом и взлаял: «К худу, к худу!» «А к какому худу-то?» – спрашиваю. Думаю: будь что будет. Раз уж не набросились, теперь и подавно не сожрут. «К тюрьме, к тюрьме», – другая, серая, так же отвечает. Что и деется: ни дохнуть да ни глотнуть. Оне и о прошлый год, когда снились, то же самое говорили. Вот и не верь снам: ведь батька-то моего и верно забрали недавно в казённый дом, не разобрались. Ребята большие ночью в двери ломятся: «Открывай, такой-сякой, вина выноси!» У мужа-то день рожденья был, вот и принесла нелёгкая гостей: поди, думали, у нас тут винный завод. А сами и без того пьянущие, не высказать, пьянее самого вина, чем и опились, не знаю, да теперь в себя льют всё, что течёт. И вот ломятся, бьются в двери: того гляди, что на приступ эти озорники пойдут. И вышел батько-то на улицу, хоть отговорить, может, и обумятся люди, а те на него с кулаками. И чего там приключилось, Бог знает, а только утром один и помер, кровью истёк, кто ему сунул – толком не дознались, не определили. До утра под окошками народ бегал да ором орал, меня саму из ума вышибло, после этого и забрали моего, начальство на машине приезжало. Была в районе, у следователя по фамилии Семёновский, тот лишь зубы скалит: «Будем твоего дедка сажать, а ребят не тронем – ребята хорошие, а дедко старый, своё отжил». Поплакала я, ой, поплакала, один Бог только знает, как плакала. Потом, правда, от батька весточка была одна: «Вышлите, Валентина Кирилловна, мои вставные зубы, что в зеркале лежат, да фотокарточку Вашу». Вот как. Раньше-то и слова, кроме как Валька, не слыхивала, а то знай только оборачивайся, когда костерить почём зря принимался. А тут, гли-ко: Валентина Кирилловна, да ещё на Вы. На старости лет в такой чести оказалась. Вот. А больше сам не писывал, так не знаю, на чего и подумать... И здесь тоже кобель-то серый как протянул свою лапу в угол, а там батько мой стоит! Тут я и догадалась сразу, что опять мне привиделось: кто же самого оттуда, из казённого дома, без разрешения вызволит? Ну вот, рожоные мои, поднялась я с места, расчесала волосы взад-вперёд, после села на стул возле зеркала, да руки вот так и свесила. А голова всё шумит и шумит, прямо гудом гудит. В людях говорят, что на урода всё неугода – и у меня не чище выходит, хотя крещеная отродясь была. Вот и не знаю сейчас: то ли я опять сплю или снова живу?.. Беда с этой и жизнью-то.
Он был рад, что ушёл от остальных ягодников. Хотелось быть одному. Тем более что выходить обратно со всеми на душе не лежало: за ягодным болотом притаилось тихое озерко, где у него давно ещё была припрятана лёгкая сухая лодчонка, на которой, переплыв озерко, после можно спокойно за какой-то час дошагать до своего дома. Места эти, конечно, хожены-перехожены. С детства и до старости: как-никак, а уж семь десятков недавно стукнуло. Время промелькнуло, как та самая птичка, что теперь стремительно порхнула с кустика на ветку, оглянуться не успел. В лесу на все лады чиликало, трещало, посвистывало. Солнце светило тускло, было ветрено и холодновато. Перед болотом на косогоре густо шумел осинник: с одной стороны листья были красны, с другой – маслянисто блестящие, зеленели. Он вдруг остановился, удивившись тому, что как бы со стороны увидел себя: в чёрной стеганой фуфайке с крупными пластмассовыми пуговицами, с зелёным рюкзаком за спиной и двумя эмалированными вёдрами на руке, в синей восьмиклинке, выбритого до гладкости, и со странной улыбкой озирающегося кругом... Ещё не легче! Он передёрнул плечами и, вытащив из кармана брюк алюминиевый портсигар, торопливо закурил, нехотя разгоняя сизоватый, в завитушках дымок. Затем двинулся дальше, покачивая головой: непонятно – точно прощаешься с чем-то или с кем-то, а под сердцем калёной иглой знобяще держится самый настоящий страх... Он надсадно, будто через силу, прокашлялся, отгоняя тяжкие думы и, сильно раздвигая кусты, вышел к укромному болотцу. Чуть ли не перед самым носом вертушкой пролетела сорока-трещётка. Но и без её вести было ясно, что здесь ещё не ступала нога ягодника и что клюквы нынче видимо-невидимо. Бери – не оберёшься. Он вздохнул во всю грудь, уже легко и свободно. Потом, раскатав резиново скрипевшие бродни до пахов, опустился на колени и принялся обеими руками сноровисто и быстро собирать в эмалированное ведро лаково красневшую, тугую и спелую клюкву. За делом он, как и всякий истинно работающий, забывался. Ягод было так много, что глаза невольно страшились, а руки – делали. Болотный мох упруго пружинил под резиновыми сапогами, под коленями чуть колодезно холодило... Он вспомнил, как в детстве тоже вот так же елозил здесь, на ягодах, вместе с деревенскими, была и Надька Сурикова, без неё и гулянка не гулянка, всюду успевала. Он высыпал ей тогда из своей банки-посбирушки все ягоды, а когда ребята увидели и стали дразнить, выхватил у Надьки ягоды и кувырнул их в мох. Как там и были... А позже, на вечеринках, Надька всё поглядывала в его сторону и, встречаясь с ним взглядом, краснела... Потом взяла да и выскочила за парня-жердину с Цветкова, ягоды, что ли, припомнила... Худо ему тогда было – впервые почувствовал, в которой стороне сердце: там палило и жгло так, что... женился и сам... на одной тут. Из соседней деревни. Женился и женился. Значит, надо жить было. Только уж больно женушка сварливой да жадной оказалась, что просто диву давался, откуда у неё это?.. Одно время даже слух ходил, что она в детстве, в голодные годы, у родной сестры срезала с пояса хлеб в мешочке. Конечно, говорить, так до всего договоришься, но если верно знать не знаешь, так и вины нет... Что бы там ни было, а однажды он не застал жены дома – и след простыл. Позже узнал, что удула куда-то к дальним родственникам: тайком списались, те пообещали у себя в городе работу денежную, ну и двинула новое счастье искать. Бог с ней. Как говорится, кто старое вспомянет... А только с тех пор так бобылём и живёт. Привык. Даже нравится – тебе никто не мешает, и ты никому поперёк дороги не стоишь. Милое дело. Имеется и хозяйство: корова, пара овечек, даже держит небольшую пасеку. Мёд – не последнее дело для здоровья. А когда обращаются деревенские за помощью – не отказывает, всегда поможет, даже больше сделает, как в чём-то виноватый. Может, понимает, что люди сторонятся его порой оттого, что такой вот молчун, каких свет не видывал, а за работой, глядишь, и перекинешься с человеком словом-другим, всё веселее... Хотя, что ни говори, а один – он и есть один. Одной-то рукой и узла не затянешь... Он и не заметил, как набрал первое ведро. Даже с кленьком. Доверху, только обратно не сыплется. Встал, не в силах сразу разогнуться, тихонько постонал, выпрямившись в пояснице. Неожиданно вновь опахнуло леденящим холодком под сердцем, оно сжалось и затосковало. Он сердито скрипнул зубами. Снова размял твердыми коричневыми пальцами папиросину, затянулся так, что резцы нижних зубов до боли впились в прикушенную губу. Дела... Дела выходили, как сажа бела: чем больше думалось да вспоминалось, тем муторнее становилось на душе, словно и впрямь на прощание вся жизнь заново вспоминалась, сначала и до конца... Тяжело передвигая крупными желваками, он вложил полное ведро в рюкзак, затянул на новую прочную веревку и, заприметив место, оставил под белой в чёрных подпалинах берёзой зелёный рюкзак с эмалированным ведром, полным ярко-рубиновой клюквы. Второе ведро набиралось труднее, ломило в спине и шее, бросало то в жар, то в холод, а раз он, неловко повернувшись, кульнул носом в мох и коротко, скороговоркой ругнулся... Он и не почувствовал, как наступил вечер, в воздухе тонко похолодало. Перед лицом невесомо плавала прозрачная золотистая паутина, и он вспомнил, что ещё так и не перекусывал. Достал из кармана газетный свёрток, развернул его: пара красных помидоров и свежепросольных огурцов, мягкий с хрустящей корочкой хлеб, густой медный чай в бутылке с капроновой пробкой. Перекусив на скорую руку, он вскоре досбирал и второе ведро, но уже без желания, по необходимости и через силу. В груди жгло и покалывало, гудом гудела голова. Он чувствовал, что так, пожалуй, никогда не уставал. Удивляясь своей слабости, нашёл мету с ягодами, вздёрнул рюкзак за спину, подтянул брезентовые рубчатые лямки и, взяв в левую руку другое ведро, направился к озерку. Под его ногами спичечно похрустывали сучки, а ветер теперь был тих, с мглистым и далёким кругом солнца. Низко неслись тучи, как будто куда-то опаздывая. Одна остановилась над озерком и словно вздулась – набухла, потемнела... Он отыскал лодку в ольшанике, шумевшем чутко и тревожно, столкнул в воду. Аккуратно расположил на корме ягоды. Ягоды... А ведь он звал про себя Надьку-то Сурикову ягодкой... Воно что, выходит, вот отчего и вспомнилось сегодня всё это, хотя, что всё-таки случилось на болоте, он так и не понял... Ягодка, ягодка сладкая, ягодка горькая... Он оглянулся по сторонам, точно кто-то мог подслушать то, что он думал, затем надвинул кепку низко на лоб и удобнее сел за вёсла. И в третий – уже в последний раз за сегодняшний день – он ощутил под сердцем укол, – раскалённый, огненный, нетерпимый... Он ещё успел подумать, что так, наверное, устал на ягодах и, приложив руку к сердцу, вскинул голову: тёмная, набухшая туча стремительно и мягко обрушилась на него, заслонив собой белый свет. И он, привстав, ничком рухнул прямо в ягоды, выбросив перед собой сразу ставшие безвольными изувеченные работой крупные и тёмные руки в изжёлта-зелёных набухших венах.
Здесь, в этом непроходимом вологодском крае, что в семи верстах от нашего Благовещенья, и издавна окружённом необъяснимой тайной, до сих пор не только не ступала нога человеческая, даже редкая птица либо зверь отчего-то не тревожат эти места. А та, что здесь находилась постоянно, последнее время жила какой-то особенной жизнью. И ещё не знала, как ей привыкнуть к такому состоянию. Сколько помнилось, она только и делала, что сидела на низкой, едва не ушедшей в землю скамейке, возле окна, почти не двигаясь, не шевелясь. И уже никаким силам, казалось, не дано было вернуть её из этого мира, ведомого лишь ей одной. Когда-то он был, может, ей интересен и нужен, в давности. Но теперь всё это ушло, покрылось мраком. Она привычно, лишь очнувшись от короткого сна, замирала на скамейке, погружаясь в свою обычную жизнь – никому неизвестную, без конца и края. Она не знала, когда бывает день и ночь, не ведала о смене света и тьмы, для неё они были неразделимы, едины. Она даже никогда не наклонялась к окошку, тоже едва не уткнувшемуся в землю, маленькому, в которое можно лишь выглянуть. Ещё мать, будучи с ней, наказывала строго-настрого не смотреть туда, за окно, потому что там страшно, там опасность. Она никогда не слышала и не видела людей, кроме матери, потому доверяла ей полностью, всем сердцем, безоглядно, и всё делала, как она велела, как наказывала. По этой же причине не было у неё и зеркала, не было её отражения, она даже не знала, что это такое и для чего необходимо. Постоянный полумрак, сменяемый порой темью и ставший тоже привычным, был её вечным спутником – безразличным и молчаливым. В этом мире она никогда не слышала своего дыхания: однажды, отвлекшись, она стала вслушиваться, как дышит, но, сколько бы ни старалась, ничего не получилось. Она точно бы ни жила, но существовала. Вернее – была частицей, возможно, необходимым материальным дополнением окружающего мира, его составной частью, звеном. Она не боялась ни холода, ни жары, так как и это состояние ей тоже неведомо. Ещё когда рядом была, двигалась малословная мать, она иногда, в отдельные дни, что-то носила со двора, с хлева, сгибаясь, укладывала куда-то вниз, под пол, и поджигала, достав оттуда же коробок, чем-то черкала, перед ней тускло освещалось, и этим огнём зажигалось принесённое, которое начинало вскоре потрескивать. Тянуло дымом, снизу всё чаще пощёлкивало, и её кожа начинала чувствовать едва уловимое тепло. Но она только отмечала это про себя, продолжая без движения находиться на скамейке. Иногда мать, несколько оживая, рассказывала ей о далёкой жаркой стране, где вместо земли, насколько хватает глаз, – жёлтый струящийся песок, над которым с надмирной тайной высятся гигантские каменные пирамиды. И тогда ей вдруг отчетливо чуялось, что она уже видела эти пирамиды и даже в одиночестве бродила между них, слушая, как поёт под иссушающим ветром бесконечно-ослепительный вечный песок. Однажды мать ушла за едой – она всегда это делала сама, в темени, согнувшись, выходила во двор, и оттуда приносила еду, обычную – вода, молоко, хлеб. Им всегда кто-то, неведомый, приносил и оставлял. Но мать, уйдя, уже не вернулась больше, и пришлось ей, ощутив в себе необычную слабость, решиться на это. Ведомая чутьём, сгибаясь, как поступала мать, она медленно, наощупь, выбралась через порог и двинулась к хлеву, по ступенькам полусгнившим, глядя в землю широко раскрытыми глазами. Хлев по слежалой сырой соломе вывел её через какой-то пролом в ночь, на задворки. Здесь она, разводя руками, в бурьяне, высотой, как стена, вскоре нашла еду – воду, молоко, хлеб. Обнаружив всё это, она хотела двинуться обратно, но что-то её остановило, и она, неуверенно посмотрев вверх и вкруг себя, затем осторожно тронулась в возвратный путь. За мать она не тревожилась: рано или поздно, она понимала, они увидятся, чтобы не расставаться. И только вернувшись к себе, на своё место к окошку, она смутно поняла, отчего странно и тревожно сделалось ей там, на дворе, в ночной знакомой темени. Не оттого, что вышла одна в неведомое – темнота всюду одинакова. Но, оказавшись под густым чёрным небом, она впервые доселе в своём житии ощутила запах мокрой травы и ветра, а затем на её лицо и хрупкую одежду легла вода, её капельки. Ещё никто и никогда не касался её так, как этот лёгкий дождь – неслышимо и успокаивающе, обещая что-то необыкновенное. И лишь теперь осознав это окончательно, она потянулась вновь туда, под манящее небо, но вспомнилась мать, и она тихо стала есть, не ощущая вкуса, по необходимости. Потом, в эту особенную ночь, она сидела, совсем не шевелясь и не сомкнув глаз, не погружаясь в свой привычный мир, стараясь осмыслить происходящее внутри себя. И тогда вновь и вновь она чувствовала на своём лице невидимые капли, от которых хотелось закрыть глаза – она постоянно ощущала, как их, расширенных в темени, что-то щиплет, разъедает. Уже под утро она вздрогнула: послышалось, как кто-то шёл под окном, за домом, всё ближе и ближе, она уже слышала дыхание. Может, это была мать, куда-то ходившая и вернувшаяся к дочери. Но мать всегда шла через двор, а здесь – всё было иначе, всё по-другому: это был, шел кто-то незнаемый, тихонько насвистывая. Она затаилась, чуя, как – вот диво – становится не своим её сердце, которое, как и собственное дыхание, она до сих пор не чувствовала, не знала, в какой стороне оно находится. Она шевельнулась после долгого недвижения, наклонилась, было, к окну, но тут же отслонилась обратно, закрыв себя руками. Откуда-то выплыла мать, неслышно шевеля губами, молча указывая пальцем, запрещая приближаться к заветному окошку, обещая неслыханную опасность. И долго, много дней и ночей сидела она так, держа себя руками, не замечая того, что голодна, как никогда, что уже её не тянет к окну, – она просто не могла, сколько бы ни прилагала сил, объяснить, что с ней случилось, что произошло. Кажется, ничто уже не могло вывести её из этого состояния, когда сильная, резкая боль заставила её вздрогнуть, и она поняла, что ей хочется сейчас пить – долго, нескончаемо. Думая об этом, она опять представила, как сверху на неё ложились капли дождя, касаясь её щек, лица... Вздохнув, она встала, как услышала снова те же шаги, которые заставили её пережить непонятное состояние. Она затаилась. Действительно, это были они, уже рядом, возле дома: кто-то шёл за её стенами, насвистывая, возвращаясь с одной ему известной встречи. Этот кто-то, дойдя до стен её жилища, замедлил шаги, насвистывая всё тише и тише. Затем, она услышала, как он вдруг громко, весело спел: «Дождь на солнце светится, хорошо с тобой сейчас бы на крылечке встретиться». Неожиданное головокружение помутило её рассудок, откинуло к стене. Ещё ни разу чужая нога не ступала так близко сюда, прямо под окно, но тот, возле её жилища, откашлявшись, стукнул раз, другой в само стекло! Казалось, она лишилась слуха и зрения окончательно, когда сквозь будто бы непомерную толщу земную до неё донеслись слова: «Хозяева, огонька не найдется?» Неведомая сила подкинула её, и она, мгновенно вспомнив, где хранились материнские спички, осознав, что именно они и нужны, быстро, в два прыжка достала их из-под пола, из-под земли – и, забыв главный и единственный наказ матери, не помня уже ничего на белом свете, толкнула стекло, открываясь голосу, тому, кто звал её... Дай Бог, чтобы никогда больше эти места не слышали такого крика, который издал человек под окном, молодой мужчина, у которого от ужаса даже кепка встала на волосах, а сам он бросился куда-то вперёд, не разбирая дороги. А когда, спустя несколько дней, к этой избушке, овеянной недоброй молвой и стоявшей на краю леса, у оврага, в бурьяне высотой в человеческий рост, подступили люди и, вполголоса посовещавшись, вошли, согнувшись, внутрь, – то, что дано было им увидеть, наверное, состарило всех на несколько лет жизни. Прямо на земляном полу перед ними лежала девушка. Её тело под истлевшей холстиной было красиво такой неземной красотой, какую даже в кино ещё никому не довелось видеть. В одной руке она держала сжатый коробок со спичками, а другой касалась своей белой прекрасной шеи, словно напоследок, наконец, увидела что-то долгожданное, самое дорогое в своей жизни. Точно у египетской богини веселья и радости Баст, как будто тайно посетившей эту землю, голова у девушки была кошачья.
Летним июньским вечером, когда чуткая тишина приглушает все звуки, добреет душа. Ты сидишь на тёплом бревне у Вологды-реки, и после неблизкой дороги в одиночестве смотришь на горящие в красном закате купола Софии… Мимо тебя, счастливые, проходят Соборной горкой парень в белоснежной рубашке и девушка в лёгком, как дыхание ребёнка, платьице. Сейчас в стороне твоего сенокосного детства также незабываемо дивно, на всю округу небесно царит родной Ферапонтовский монастырь, а у дальнего речного водопоя вечерне замерли тёмно-фиолетовые кони с былинными гривами… Как давно мне не приходилось быть в своих местах, возле той самой тихой заводи с прозрачной ключевой водой, где в живительную пору цветения вовсю колдуют соловьи, и где через звенящую кузнечиками луговую тропку ждёт не дождётся наша одинокая баня, под прокопчённым потолком которой всегда мощно и приятно шумит сухим жаром, а душе становится покойно и отрадно, как в детстве. Смешное милое детство! Мне никогда уже больше не возвратиться в твою сказку, но память печально и томительно зовёт за собой, и я покорно и радостно отдаюсь ей… Детство моё! Ты помнишься мне одним ослепительным ярким днём, в коем с самой верхотуры пылко синеет атласно-зеркальная вселенная, лоснится почём зря мерцающим снопом огненного светила, торчащего прямо над головой, и в этом малиновом мареве плывёт наш старый дом. И подле него – загорода, где неизменно волнующе въяве пахнет свежей речной рыбой упругая, как берёста, жёлто-звонкая стружка. В жарком воздухе гудит зноем, золотистые потоки испарений тают в вышине, изменяя горизонт янтарно-гибкими струистыми извивами. И в этой сверкающей солнечной радости средь густой травы-муравы ходулисто щеперится на весёлой горушке наша кормилица Красотка и глупо-глупо пялится на меня, босоногого, сквозь первозданную кипень черёмухи… А в хрустально-незабудковом куполе бездонных небес трепыхается крохотный зелёный самолётик – неотвязная мечта безгрешных моих снов: схватить эту странную игрушку, обязательно сунуть её в карман штанов, и чтоб она там, как добрый ручной зверёк, ласково шебуршала, будто делясь своим сокровенным с единственным и верным другом… Моё травяное бесконечное детство! Во веки веков будешь ты в моём сердце человеческом, потому что великой памятью первой любви, вечной девочки в синем июне, дало мне – милосердно и бескорыстно – удивительные силы быть живым во дне нынешнем. А сегодняшняя благодатная ночь приносит с собой успокаивающую прохладу вперемежку с медвяно-густым, тягучим запахом липы, и опять с такой же необъяснимой силой манит куда-то надмирным светом непостижимая, золотой царской чеканки луна – светло, как днём. Ты слушаешь тайную жизнь серебристо-узорных прибрежных ив, и отчего-то робко-радостно ждётся появления оттуда ни с кем не сравнимой неземной девушки с загадочными глазами… Но вот уже ты идёшь от юности исхоженными улицами нашего светящегося русоголового города, теперь такими по-домашнему уютными, бережно прикрытыми воздушно-прозрачным покоем, что будто сама душа просто, чуть слышным шёпотом и произносит: «Здравствуйте, родные мои». |
||||
| Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-" |
||||
|
|
||||
Наш канал на Дзен |
||||
|
|
||||